— Вы должны помнить, — говорит он мне, — что работаете в газете, где первое место занимает публицистика, а не легковесная беллетристика, имеющая дело с тем, как Ванька Таньку полюбил. Это неинтересно и несерьезно. Вы пишете так, как будто мастеровой рассказывает другому мастеровому, как он попал по пьяному делу в трущобу и что он там пережил. Это, друг мой, продолжает редактор, — слишком просто и не имеет никакого значения ни с точки зрения общественной морали, ни с точки зрения политико-экономических сдвигов и развития социологии.

Окончательно обалдеваю. Рассказываю об этих редакторских лекциях Федору Васильевичу, и мы оба пожимаем плечами и остаемся в полном недоумении.

— Образование, что говорить, штука важнецкая, но зато, можно сказать, очень непонятная для народа, — замечает Христо, желая меня утешить.

Розенштейн дарит мне большое количество писчей бумаги в виде длинных и узких полос. Приношу домой и работаю изо всех сил.

Дети изгоняются из дома, чтобы не мешать мне. Часами просиживаю на низенькой скамеечке для ног перед портняжьим катком и бросаю на бумагу все, что меня волнует, что живет в моем взбудораженном сердце и что обдумано мною в бессонные ночи…

Все, что знаю о страшной бедности, свирепой несправедливости, о жестоком угнетении, полностью отдаю моим газетным читателям.

Раньше, чем отнести свой труд в редакцию, я прочитываю его Христо и не без робости жду его мнения.

В доме тишина. Дети ушли на Дон, а хозяйка — на базар. Федор Васильевич, чтобы не мешать мне, сидит в боковушке и дошивает чей-то заказ. Заканчиваю двенадцатую полоску и встаю с места. Христо слышит движение и кашлем дает мне понять, что он здесь.

— Хотите послушать?

— С удовольствием, — откликается Христо, и его большая рыхлая фигура вырастает в низеньком просвете каморки. Забираемся с ним на каток. Приступаю к чтению написанного.