Маме Маше на ручки,
маме Маше на ручки,
я на Маше посижу, я на Машу погляжу,
поцелую, обойму, надеждушкой назову.
Попрежнему пришел конский караван из Якутска, навьюченный чаем, мукой и сахаром и разными припасами и даже, к удивлению, спиртом, в плоских, трехведерных бочонках, несмотря на строжайший запрет. Правда, спирт продавался впятеро дороже, чем прежде. Но не все ли равно. В сей год Колыма была богата. Ей было чем платить. Ничего не изменилось.
Но мало-по-малу, из обрывков газет, из темных неясных и ползучих слухов сложилось суждение: — светопреставление на юге. Всякие народы, и «наши» и «не наши», ум потеряли и режутся, грызутся хуже волков и медведей.
Однажды солдат, искалеченный, безрукий и навеки перепуганный, забежал в Колыму, прямо с далекой польской Равы, за десять тысяч верст.
Левая культяпка служила ему вместо отпускного билета. Но он чувствовал себя дезертиром, беглецом, и порою просыпался, по ночам с криком: «Идут, зовут!» Свое настоящее имя он тщательно скрывал, и называли его поречане Егорша Безрукий.
Был он иркутянин, сибиряк, хотя из семьи новоселов. На Раву попал сейчас же из телячьего вагона с надписью: «Сорок человек, восемь лошадей», — угодил под пулемет, под завесу огня, под буханье тяжеловесных прусских «берт» и видел в сущности один короткий бой, но все же каким-то чутьем он знал самое безумное и страшное о битвах и потерях, и осадах. И он рассказывал чуть слышным голосом, зажмурив глаза, — как прячутся люди месяцами в земляных окопах, а потом бросаются вперед и рвут свое тело о колючую проволоку и колят друг друга штыками, а сверху железные птицы, с пулеметами на спине, поливают их бомбами, а птиц этих снизу стреляют и бьют на лету.
И простодушные колымские люди ахали и ужасались: — безбожная, немилостивая Русь, хуже диких зверей, злее убийственных чукоч!