Они из его труда, вернее — из дарования, которое дала ему природа, не извлекли ничего. Со светом своего ума, с своею мыслью и со своим словом он никогда не снизошел туда, вниз, в подвальные этажи.

Его назвали «апостолом духа», — вот это так верно! Нужно было идти туда, нести Христа толпе для того, чтобы быть апостолом духа.

Под его ногами, там, внизу, что-то происходило, но он не соблагоизволил видеть это, — он быль чересчур важен, чересчур велик. Правда, правда, он говорил только для тех, кто угощал его шампанским и сажал на первое место; писал преимущественно для больших бар и крупных промышленников… Правда, мысли, которые иногда приходили ему в голову, он отгонял от себя; стихи, которые сами выливались на бумагу, рвал и бросал в корзину, чтобы не доставить какой-нибудь неприятности сфере, в которой он вращался… Да, он был апостолом, но только своей собственной пользы.

Когда там, внизу, в подвальных этажах, нужда, словно тисками, сжимала толпу, а преступление — ее неразлучная сестра — устраивало дикие оргии, он в своем роскошном кабинете слагал ямбы и хореи, курил дорогие сигары в элегантном салоне или дожидался в ложе рукоплесканий театральной публики. Вот история его апостольства, его права на этот титул.

Несколько лет тому назад его друг, давно умерший художник, набросал эскиз Христа, который, сгибаясь под крестною ношей по дороге к Голгофе, нашел еще в Себе достаточно силы, чтобы свободную руку подать старику, упавшему от удара римского солдата. Тогда об этой картине много говорили. Художник старался придать Христу выражение неизмеримого отрешения от Самого Себя, неизмеримого сочувствия к людям. Странная ассоциация идей: картина, о которой поэт не вспоминал несколько лет, вдруг живо предстала перед его глазами.

Он закрыл лицо руками и поник головою на грудь. Ему казалось, что Христос, с рукою, простертою к упавшему старцу, смотрит с каким-то странным упреком… Вот он не нес на своих плечах ничего, а, однако, никому не протянул руки; он не быль измучен, а никого не поднял; над ним не висело никакой беды, а он памятовал только о себе одном… И вся его жизнь — все полстолетие труда и триумфов — показалась ему такой ничтожной, такой бесплодной, так задаром истраченной…

И нужен же был такой страшный факт, чтобы пробудить его от эгоистического сна!… И почему же он пробуждается от этого сна так поздно, так поздно? Он почувствовал отвращение к самому себе, к своей собственной душе. Вся его философия, опирающаяся на законе неизбежности, исключающем вину и заслугу, рухнула. Он чувствовал себя виновным.

Его разбирала охота выбросить в окно венки, поднесенный ему книги и драгоценные подарки. Он стремительно отгонял из памяти лиц, который теснились вокруг него в день его пятидесятилетнего юбилея.

— Почему, — повторял он, — почему в сегодняшний вечер, за моим собственным столом не сидит семья столяра и не читает книжку, которую я написал для них и которая несла бы им Христа?

Он чувствовал такое отвращение к себе, чувствовал себя таким виновным, что вся его прежняя жизнь казалась ему бесчестно растраченною. А начинать новую было уже поздно…