Измена мужу в голове Мэри не связывалась ни с какой этикой. Да вообще всякие принципы и убеждения, всякая этика были чужды ей. Точно так, как муж ее понимал поэзию, но не чувствовал ее, так и она понимала, что такое нравственность, но этой нравственности не было у нее в крови. Она попросту никогда и не приходила ей в голову. Этика не была одной из потребностей ее рефлексии. Она не думала о ней, потому что не помнила даже о ее существовании. Ее врожденной этикой было одно: избегай того, что может тебе повредить. Но «люби ближнего, как самого себя» — это было ей совсем чуждо. И это не было даже ее недостатком; скорее — недостатком характера.
Когда она думала о себе, она приходила к убеждению, что главный, основной фон ее души — нигилизм, и что ей это удобно.
Она любила музыку с энтузиазмом, но не уважала искусства; делала добро без сострадания; героизм, самопожертвование интересовали ее как христианские иконы образованного японца, но не как верующего. В глубине души, по настоящему она не уважала ничего. В ней не было ничего святого. Инстинкты, желания, склонности, страсти наполняли ее всю; она не чувствовала ни недостатка, ни нужды в какой-нибудь жизненной идее. Но за то ей хотелось впечатлений, и она поддавалась им с какой-то первобытною, стихийною силою.
И теперь, когда в Варшаву должен был приехать Стжижецкий (что Сарони — его псевдоним, она не сомневалась), ее воображение, то воображение, которое иногда приводило ее в состояние какого-то сомнамбулизма, до галлюцинаций и видений наяву, стало работать.
Мэри стала прясть пряжу мечтаний. Сначала она вспомнила всю историю их знакомства с первой минуты, потом все, что произошло от этого знакомства… И в то же время думала о своей теперешней жизни и о том, как она могла бы жить. И по мере того, как она вспоминала причины своей неудовлетворенности, тоска об иной жизни, жажда новых впечатлений стала охватывать ее душу. И ею овладевало беспокойство.
Она знала, что не надо вредить самой себе, и чувствовала, что вредит себе хотя бы тем, что думает о своей жизни, хотя бы даже мыслями о ней. И ей становилось страшно.
Она боялась. Боялась мужа. Этот человек со стальными мускулами, развитыми верховой ездой и фехтованием, которому не нужно возвышать голоса для того, чтобы приказание его моментально исполнялось самыми дерзкими из слуг, который одним взглядом заставлял людей молчать, — пугал ее.
До сих пор их отношения покоились на взаимном соглашении. Чорштынский взял деньги и никогда не дал почувствовать Мэри, что она глава дома; она приняла его титул и никогда не давала ему почувствовать, что поставила его на ноги в материальном смысле. Как бы то ни было — брак Чорштынского был «mesaliance» — он снизошел до нее, а она до него поднялась. Она, во всяком случае, не имела причины не выйти за него замуж, даже если бы родилась Чорштынской, как он; но он и не смотрел бы на нее иначе, как через монокль, если бы ему не нужно было приданое. Оба это прекрасно знали. Если бы у них дошло до ссоры, она могла упрекать его в том, что заплатила его долги и создала для него великосветский дом; ему достаточно было смерить ее глазами. Одна мысль о таком взгляде жгла ее и бросала кровь к голове. Он, потомок тридцати сенаторов, с гербом Казимира Великого, а она внучка Габриэля Гнезновера.
Она закусила губы, и какое-то чувство не недоброжелательства, а почти ненависти просыпалось у нее к мужу.
До сих пор она не думала об этом, это не приходило ей в голову, — не было причин для таких мыслей. Она слишком многое приобрела своим замужеством, что бы могли явиться такие причины. Зачем попусту расстраиваться?