Одинокая, сиротливая, смотрела Мэри на темный неподвижный пруд, в который кое-где упали увядшие, порыжевшие листья. На руках ее сверкали крупные драгоценные кольца, только они и сверкали в этой хмурой осенней мгле.
Тяжелый, горький, жалостный вздох вырвался из ее груди.
О, Мэри!..
С ужасом, со страхом смотрела Мэри в жизнь. Стояла она перед ней такая же темная, как этот пруд, хмурая, как эти весенние тучи, грустная, увядшая, траурная, как эти деревья парка. Ее били хлыстом, а потом оттолкнули, когда она хотела бы валяться в ногах…
И снова мелькнул образ адвоката Левенберга.
— Ах! Убежать! убежать!.. убежать от себя!..
Теперь Мэри стала единственной наследницей колоссального состояния, т. к. умер Рафал Гнезненский, а сама Гнезненская назначила себе двадцать четыре тысячи пожизненной ренты, отдав остальное дочери с пожеланием, чтобы эта «странная истеричка» была от нее подальше — не мешала бы своими сумасбродными выходками спокойному созерцанию суетности всего мирского и мерному качанью в кресле.
Вскоре после этого Мэри унаследовала другое, меньшее, но все же в несколько миллионов состояние после дяди Гаммершляга, который заболел, съев «den verfluchten Homar» в Остенде. Так как «деньги тянут к деньгам», то дядя Гаммершляг отписал, решившись на завещание, все свое состояние Мэри, исключив всех родных. Мэри получила манию богатства.
В своем дворце в Варшаве с которого был снят герб графов Чорштынских, Мэри велела приделать железные двери к одной из комнат, не позволив никому туда входить. Там она запирается целыми вечерами, другой раз целыми днями.
Все там отливает, светится, горит и сверкает. Почти никакой мебели. Длинный, обитый, желтым бархатом времени Станислава-Августа шезлонг, кресло-качалка, несколько инкрустированных кресел, несколько зеркал, несколько канделябров, несколько дорогих столиков и громадные великолепные шкафы и комоды.