— Да, прошу вас, — говорил он своим бабьим, с подскоками, голосом, — Верховина печальна, убога, таинственна! Отнимите у нее все это — и она потеряет себя, перестанет быть нашей Верховиной; вся ее особенность исчезнет.
— Прошу прощения, пане редактор, — не вытерпев, прервал я Казарика, — Верховина не музей, а народ не восковые фигуры.
Казарик вскочил и в возбуждении заходил взад и вперед по кабинету.
— А дух?! — восклицал он грозно. — А национальная самобытность?!
— Они не в ощипке, и не в курных хатах, пане редактор, и не в страданиях народа.
Чонка беспокойно задвигался и стал делать мне знаки, чтобы я не возражал, а Казарик будто на коня вскочил! Он сыпал цитатами, кипятился, доказывал, что страдание — благо, что только оно одно делает человека человеком, возвышает его дух и потому прекрасно.
Что-то гаденькое и одновременно страшноватое почудилось мне в этом человеке.
— Нет ничего лучше убеждать других: «Страдай!» — произнес я, воспользовавшись тем, что голос Казарика внезапно сорвался. — Но почему же, папе редактор, когда у вас болит зуб, вы не наслаждаетесь своим страданием и не пишете в честь его стихов, а бежите к дантисту?
— Господа! — вмешался Чонка. — Иване, пане Казарик, об этом как-нибудь потом. Будем деловыми людьми. Мы к вам, пане, по одному важному вопросу. Не сможете ли вы нас выслушать?
Казарик вмиг преобразился, «идейного» пыла как не бывало, точно он его в карман спрятал. Лицо сразу приняло сосредоточенное выражение. Мне показалось, что он даже забыл о том, что спорил со мной и по поводу чего спорил.