— Не я стрелял и не я ранил, — сказал он, — об этом добре знают и судья, и прокурор, и тот иуда, что продал свою совесть. Я тюрьмы не страшусь, пане прокурор, после Верховины тюрьма — рай! Вы загляните в голодные очи наших детей, послухайте, как ревет наш скот от бескормья. Я бы, может, сказал, послухайте, как плачут наши жинки, так этого услышать нельзя: у них уже сил нет вслух плакать. Поешьте хлеб, который мы едим. Ох, хлеб, хлеб!.. Как стала республика, нам обещали графскую землю на выкуп, а кому она пошла, та земля? Фирме «Латорица», да корчмарям, да сельским богатеям; с одного пана на другого капелюх надели, вот и вся реформа!

Голос Горули звучал грозно, и слова его обретали несокрушимую силу. Я слушал Горулю, дивясь и восхищаясь его мужеством.

— Что ни год, — продолжал Горуля, — то голод, что ни год, то тиф или оспа. Подсчитайте, сколько у нас слепых на Верховине, сколько зобатых, сколько калек и сколько могил! На тридцать тысяч селян нашей округи ни одного лекаря, но зато в каждом селе по четыре корчмы. Ох, Верховино, свитку ты наш!.. Свет ты наш, Верховина!.. А вы, пане прокурор, пугаете меня тюрьмой. И если я из вашей тюрьмы убегу — а убегу я непременно, это я вам твердо обещаю, — так не с того, что мне в тюрьме гирше, а для того, чтобы опять поднять народ за лучшую долю. Меня судят тут не за то, что в человека стрелял! Дурница! Вы сами добре знаете, что дурница, а судят за то, что я коммунист! — Внезапно Горуля замолчал и, склонив на плечо голову, стал прислушиваться.

Зал шевельнулся и тоже затих, ловя неясный гул, пробивающийся с улицы сквозь каменные стены здания. Но это не был обычный гул большого города.

Анна Куртинец и Славек переглянулись, и лица их приняли строгое, значительное и торжественное выражение.

— Это рабочие Брно пришли, слышите? — шепнул, склонившись ко мне, Славек.

Теперь уже в зале явственно слышалось, как сотни голосов скандировали по-чешски:

— Комму-ни-стам сво-бо-ду!

— Фа-ши-стов в тюрь-му!

Судья вскочил с кресла: