Больше часа была слышна стрельба у мельницы. Нам запретили выходить из хат, и, глядя в оконце, я видел, как внизу по улице, боязливо озираясь, взад и вперед ходили патрули.

Стрельба смолкла лишь тогда, когда у красногвардейцев иссякли патроны. Но и после этого солдаты не решались войти в сарай. Ворвались туда вооруженные топорами студеницкие богатеи — братья Овсаки — и приехавший к офицеру быстровский староста стремя сыновьями. Все они куда-то сгинули, пока трепыхались над сельскими управами красные флаги, а теперь, с появлением солдат, будто из-под земли вылезли.

Охмелевшие от злобы и выпитой для храбрости сливовицы, они наперебой просили офицера, чтобы им выдали на расправу красных.

— Как солдат, я не могу этого сделать, — ответил тот, — но… но вас удерживать не могу.

Он повернулся и отошел от сарая.

…Теперь четверо, с запекшейся на лицах кровью, лежат у дорожной обочины, и селян пригнали смотреть на них для устрашения.

Чем ближе мы подходим к убитым, тем тяжелее и медленнее становится шаг. Мать, обхватив меня за плечо, прижимает к себе, словно хочет укрыть от беды. Офицер что-то кричит ведущим нас солдатам. Те отходят подальше от толпы. В это время из группы ожидающих нас под деревом военных, старост и других, незнакомых, в городской одежде, людей, на дорогу выскакивает долгоногий плотный человек в плаще и коротких, стянутых ниже колен штанах, а за ним семенит пучеглазый староста Овсак.

В руках у долгоногого диковинный черный, сверкающий аппарат. Человек то и дело припадает к нему глазами, пятится, выворачивая ноги, приседает.

Мать, дед Грицан и остальные замедляют шаг и, тревожно переглянувшись, останавливаются.

— Чего стали? — кричит Овсак. — Разве не видите, что до нас из самой Америки пан редактор приехал фотографировать? Треба, люди добрые, не стоять, а идти, и повеселее… Да не на пана редактора смотрите, а на этих.