— Мы не можем отнять у ученика Белинца ни его способностей, ни его прилежания, но его поступок, его… дерзость по отношению к тому, кто является гордостью и украшением нашей славной гимназии — я имею в виду ученика Ковача, — не может не вызвать возмущения. И я печально вынужден присоединить свой голос к голосу пана Зинченко.
Под директором беспокойно скрипит и повизгивает винтом кресло.
— Прошу слова!
Это голос Луканича. Луканич стоит у окна, поглаживая свои пальцы, словно они затекли у него, и не торопится. Сначала его долгое молчание вызывает недоумение, начинаются покашливания, шепотки, но вдруг все это смолкает, и в кабинете воцаряется такая напряженная тишина, что кажется, ее может нарушить взгляд, брошенный с предмета на предмет. И в этой точно ожидаемой Луканичем тишине снова раздается его неторопливый, рассудительный голос:
— Нельзя не похвалить искренность чувств выступавших моих коллег, тем более что чувства эти вызваны происшествием, несовместимым с нашими принципами. Но, именно исходя из этих принципов, я не могу согласиться и никогда не соглашусь с выводами, которые сделали мои коллеги.
Мне чудится, что я ослышался, но в кабинете движение. Я вижу, как шепчутся профессора, как, глотнув воздуха, хочет что-то произнести Зинченко, а Мячик останавливает его жестом и обращается к Луканичу:
— Прошу, прошу, пане Луканич. Мы слушаем вас, продолжайте.
Луканич проводит носовым платком по залысинам.
— Да, не могу согласиться. Мы говорим о следствиях, но нужно понять и причины!
Директор одобрительно кивает головой, и этого достаточно для того, чтобы недоуменное выражение на лицах педагогов сменилось выражением согласия.