Роман Борисович дернул на него ноздрей, но пренебрег.

— В Амстердаме за польскую пшеницу по гульдену за пуд дают. А во Франции — и того дороже. В Польше паны золотом завалились. Поговори с Иваном с Артемичем Бровкиным, он расскажет, где денежки-то лежат… А я по винокурням прошлогодний хлеб Христа ради продал по три копейки с деньгой за пудик… Ведь досадно, мне — рядом: вот — Ворона-река, вот — Дон, и — морем пшеничка моя пошла… Великое дело: сподобил бы нас бог одолеть султана… А ты — смирно!.. Нам бы городишко один в море, Керчь, что ли, бы… И опять: мы, как Третий Рим, — должны мы порадеть о гробе господнем? Али мы совсем уже совесть потеряли?

— Султана не одолеем, нет. Зря задираемся, — облегченно сказал князь Мартын. — А что хлеба у нас досыта — и слава тебе, господи. С голода не помрем. Только не гнаться дочерям шлепы навешивать да галант заводить дома…

Помолчав, глядя мимо раздвинутых колен на сучок в полу. Роман Борисович спросил:

— Хорошо. Кто же это шлепы на дочерей навешивает?

— Конечно, таких дураков, которые еще в Немецкой слободе кофей покупают по два и по три четвертака за фунт, таких никакой мужик не прокормит. — Князь Мартын, косясь на печь, трепетал дряблым подбородком, явно опять нарывался на лай…

Дверь сильно толкнули. В духоту с мороза вскочил круглолицый, с приподнятым носом, румяный офицер, в растрепанном парике и надвинутой на уши небольшой треугольной шляпе. Тяжелые сапоги — ботфорты — и зеленый кафтан с широкими красными обшлагами закиданы снегом. Скакал, видимо, во всю мочь по Москве.

Князь Мартын, увидав офицера, стал разевать — разинул рот: это его обидчик, Преображенский поручик Алексей Бровкин — из царских любимцев.

— Бояре, бросайте дела… (Алеша, торопясь, держался за распахнутую дверь.) Франц Яковлевич помирает…

Тряхнул париком, нагло (как все они — безродные выкормки Петровы) сверкнул глазами и понесся — каблуками, шпорами — по гнилым полам приказной избы. Вслед ему косились плешивые повытчики: «Потише бы надо, бесстрашной, здесь не конюшня».