— Ma bonne amie,[9] — сказала маленькая княгиня утром 19-го марта после завтрака, и губка ее с усиками поднялась по старой привычке; но как и во всех не только улыбках, но звуках речей, даже походках в этом доме со дня получения страшного известия была печаль, то и теперь улыбка маленькой княгини, поддавшейся общему настроению, хотя и не знавшей его причины, — была такая, что она еще более напоминала об общей печали.

— Ma bonne amie, je crains que le fruschtique (comme dit Фока — повар) de ce matin ne m’aie pas fait du mal.[10]

— A что́ с тобой, моя душа? Ты бледна. Ах, ты очень бледна, — испуганно сказала княжна Марья, своими тяжелыми мягкими шагами подбегая к невестке.

— Ваше сиятельство, не послать ли за Марьей Богдановной? — сказала одна из бывших тут горничных. (Марья Богдановна была акушерка из уездного города, жившая в Лысых Горах уже другую неделю.)

— И в самом деле, — подхватила княжна Марья, — может быть, точно. Я пойду. Courage, mon ange![11] Она поцеловала Лизу и хотела выйти из комнаты.

— Ах, нет, нет! — И кроме бледности, на лице маленькой княгини выразился детский страх неотвратимого физического страдания.

— Non, c’est l’estomac… dites que c’est l’estomac, dites, Marie, dites…[12] — И княгиня заплакала детски-страдальчески, капризно и даже несколько притворно, ломая свои маленькие ручки. Княжна выбежала из комнаты за Марьей Богдановной.

— Oh! Mon Dieu! Mon Dieu![13] — слышала она сзади себя.

Потирая полные, небольшие, белые руки, ей навстречу, с значительно-спокойным лицом, уже шла акушерка.

— Марья Богдановна! Кажется началось, — сказала княжна Марья, испуганно-раскрытыми глазами глядя на бабушку.