Когда исповедь кончилась, и я, преодолев стыд, сказал всё, что было у меня на душе, он положил мне на голову руки и своим звучным, тихим голосом произнес: «да будет, сын мой, над тобою благословение Отца Небесного, да сохранит Он в тебе навсегда веру, кротость и смирение. Аминь».
Я был совершенно счастлив; слезы счастия подступали мне к горлу, я поцаловал складку его драдедамовой рясы и поднял голову. Лицо монаха было совершенно спокойно.
Я чувствовал, что наслаждаюсь чувством умиления, и, боясь чем-нибудь разогнать его, торопливо простился с духовником и, не глядя по сторонам, чтобы не рассеяться, вышел за ограду и снова сел на колыхающиеся полосатые дрожки. Но толчки экипажа, пестрота предметов, мелькавших перед глазами, скоро разогнали это чувство; и я уже думал о том, как теперь духовник, верно, думает, что такой прекрасной души молодого человека, как я, он никогда не встречал в жизни, да и не встретит, что даже и не бывает подобных. Я в этом был убежден; и это убеждение произвело во мне чувство веселья такого рода, которое требовало того, чтобы кому-нибудь сообщить его.
Мне ужасно хотелось поговорить с кем-нибудь; но так как никого под рукой не было, кроме извозчика, я обратился, к нему.
— Что, долго я был? — спросил я.
— Ничего-таки, долго, а лошадь давно кормить пора; ведь я ночной, — отвечал старичок-извозчик, теперь, повидимому, с солнышком повеселевший сравнительно с прежним.
— А мне показалось, что я был всего одну минуту, — сказал я. — А знаешь, зачем я был в монастыре? — прибавил я, пересаживаясь в углублении, которое было на дрожках ближе к старичку-извозчику.
— Наше дело какое? Куда седок скажет, туда и везем, — отвечал он.
— Нет, всё-таки, как ты думаешь? — продолжал я допрашивать.
— Да, верно, хоронить кого, ездили место покупать, — сказал он.