И она продолжала говорить, как и всегда говорила обо всем, как о воспоминании чего-то грустного и давно прошедшего.
— Думаю вот, коли наш Тихон, старика-то нет и баб нет, к обедне ушли…
Тихон, не дослушав ее, вынул узелок из передка, вошел в избу, поклонился образам и, через сени пройдя, отворил ворота. Он заткнул рукавицы и кнут за пояс, припер ворота, чтоб не зацепить, провел под уздцы пристяжных, скинул петли постромок, захлестнул, развозжал, рассупонил, вывел, нигде не стукнул, не дернул и, как только бросал одно, так, не торопясь, но ни секунды не медля, брался за другое. Ничто не цеплялось, не валилось, не соскакивало у него под руками, а все спорилось и ладилось, точно все было намаслено. Когда в руках у него ничего не было, большие пальцы его рук очень далеко оттопыривались от кистей, как будто все хотели схватить еще что-нибудь и сработать. Распрягая, он не переставал говорить с подошедшим Анисимом.
Анисим подошел, лениво выкидывая свои ноги в лаптях и почесывая пояском живот под белой чистой рубахой.
Он опять приподнял тапку и надел. Тихон тоже приподнял и надел.
— Ай по молодой жене соскучился? — сказал, посмеиваясь, Анисим, желавший расспросить совсем другое.
— Нельзя! — отвечал Тихон.
— Что наши, как живут? Митрошины? — серьезно уже заговорил Анисим, почесывая голову.
— Как кто. Кто хорошо, а кто и худо. Тоже и на станции как себя поведешь, дядя Анисим, — рассудительно и не без гордости думая о себе, сказал Тихон.
— Карего-то променял, что ли? — теперь уж мог спросить то, что хотел, Анисим. — Саврасую-то тоже купил, что ль?