— Ну, что ж, — сказал Соловьев, когда Неустроев рассказал все, что хотел. — Ну, что ж, пошлем. Только знаешь что… — Начал Соловьев, махая правой рукой, а левой поддерживая сползающее одеяло.
— Знаю, знаю, знаем твои теории, да только очень уж они медлительны.
— Тише едешь…
— И без бога ни до порога? Так ведь это все мы знаем.
— Вот и не знаешь. Не знаешь, потому что бога не знаешь. Не знаешь, что такое бог.
И Соловьев начал излагать свое понимание бога, точно как будто это было не в два ночи, когда его разбудили среди первого сна, и не один на один с человеком, с которым он уже говорил об этом же десятки раз и про которого знал, что он, как он сам выражался, непромокаем для религиозной жидкости. Неустроев слушал и улыбался, а Соловьев говорил и говорил. Он знал, что вызывают Неустроева на какое-нибудь терростистическое дело, и, хотя не отказывался быть посредником между ним и его товарищами, считал своим долгом сделать все, что может, для того, чтобы отговорить его.
Неустроев слушал его, иногда улыбался. И когда Соловьев на минуту остановился, сказал:
— Все это хорошо тебе говорить, когда у тебя ожидаемая награда вот от них, — он указал на иконы, — есть, а нашему брату надо только делать, что можешь, пока живешь, и делать не для себя.
Соловьев в это время вертел папиросу.
— Ты говоришь, — горячо заговорил Соловьев, — награда моя там, — он указал на потолок. — Нет, брат, награда моя вот где, — он кулаком ударил себя в грудь. — Тут она, и делать, что я делаю, я делаю не для других, — черт с ними, с другими, — а для бога и для себя, для того себя, который заодно с богом.