Проснулся Митрий, по привычке, до зари. И так и ахнул, вспомнив про вчерашнее, как бился мерин, [в] скакивал, падал, и как нет лошади, осталось только четыре рубля восемь гривен за шкуру. Он поднялся, оправил портки, вышел сначала на двор, а потом вошел в избу. Изба, вся кривая, грязная, черная, уж топилась. Баба одной рукой подкладывала солому в печь, другой держала девку у выставленной из грязной рубахи отвислой груди.
Митрий перекрестился три раза на угол и проговорил не имеющие никакого смысла слова, которые он называл «троицей», «богородицей», «верую» и «отче».
— Что ж, воды нет?
— Пошла девка. Я чай, принесла. Что ж, пойдешь в Угрюмую к барину?
— Да, надо идти.
Он закашлялся от дыма и, захватив с лавки тряпку, вышел в сени. Девка только что принесла воду. Митрий достал воды из ведра, забрал в рот и полил руки, еще забрал в рот и лицо обмыл, обтерся тряпкой и пальцами разодрал и пригладил волосы на голове и курчавую бороду и вышел в дверь. По улице шла к нему девчонка лет десяти, в одной грязной рубашонке.
— Здорово, дядя Митрий. Велели приходить молотить.
— Ладно, приду, — сказал Митрий.
Он понял, что Калушкины, такие же, почитай, бедняки, как и он сам, звали отмолачивать за то, что на прошлой неделе у него работали на наемной конной молотилке.
— Ладно, приду; скажи, в завтрак приду. Надо в Угрюмую сходить.