Фридрих.

Я… сказал тебе… он сделан непреложно… А если ты запираешь передо мною двери этого дома… то я этому почти рад.

Леонора вздрагивает.

Фридрих.

Попытаемся же говорить спокойно. Я хочу сказать… Мне было трудно на это решиться, но теперь легко, раз меня вынуждают. То, о чем ты только что заявила, я чувствую сам уже давно: я этому дому чужой. Быть может, не навсегда, но теперь. Этот дом гнетет меня, я не могу здесь работать, воздух Здесь… чересчур крепок… может быть, и чересчур чист… Здесь живет подлинной жизнью только один человек — мой отец. Для второго здесь больше нет места. Я же хочу своей собственной жизни, а в этом доме она невозможна. Пора мне стать самому чем-нибудь и перестать быть сыном своего отца…

Леонора.

Ты надеешься, покинув дом, ускользнуть от обязанностей, которые родились вместе с тобою? Да, я замечаю это давно: ответственность гнетет вас всех, и вы хотите уйти от возложенного на вас его именем долга. Вам всем хотелось бы свободы, да, свободы! Легко и весело хотелось бы вам жить, бежать от дисциплины, от ответственности, возлагаемой его завещанием. Только имя хочешь ты сохранить, великое и знаменитое имя, но не дух, который веет в нем, не долг, который он возлагает, не жертву… Да, перед этим все вы отшатываетесь, перед жертвою! Вы не хотите поднять на свои плечи его жизнь, его великую, мощную жизнь, вы малодушны, эгоистичны, поверхностны, и этот дом вас гнетет… Это понятно!

Фридрих.

Я во многом с тобой согласен. Ты, может быть, права: меня гнетет имя, и я чувствую себя покамест слишком слабым, чтобы нести за него ответственность. Для моего творчества оно звучит слишком громко. Но именно потому, что я люблю его, я и слагаю его с себя. По крайней мере, для начала, для самого трудного времени. Печататься буду сперва под чужим именем: я начну во мраке, в безвестности, там, где начал и он. И, если и почувствую современем, что настала пора, то свободно смогу признать себя его сыном; если же не почувствую, то все же у меня будет сознание, что жизнь свою я прожил в его духе. Ибо у меня отныне есть один только закон, и это его закон: труд!

Бюрштейн, подойдя к нему, жмет ему руку.