Услужливый фактор Мошка, принёсший мне афишку на первое представление, в которой об‘являлось, что будут представлены никогда невиданные штуки, рассказывал, между прочим, о театральной зале, как о чём-то волшебном. «Ай, ай, ай, какая та зала, ваше сиятельство, — говорил фактор — ну вот посмотрите, ваше благородие, прибавил он, ну, вот посмотрите» — На этот раз фактор не обманул меня; в самом деле, когда я вошёл в залу, то несмотря на то, что лож не было, а вся разноплеменная публика, при бедном освещении сальными свечами и плошками, помещалась в партере, восхваляемая зала казалась великолепной. Треть этой залы занимали оркестр и сцена; плафон темнел в каких-то кабалистических знаках; но на стенах я мог заметить расписные колонны, поддерживающие фриз, составленный из военных арматур русских. Это украшение на первую минуту показалось мне странным; но тут же я узнал, что в этой зале бессарабское дворянство угощало, в 1818 г., императора Александра, в первый раз посетившего Кишинёв. Все эти подробности сообщил мне сидящий возле меня какой-то господин, доброй и обязательной наружности. По праву соседства, я как-то скоро с ним познакомился. Это был H. С. Алексеев[78], недавний переселенец из Москвы, назначенный состоять при полномочном наместнике Бессарабии. Скромность приёмов Николая Степановича и какая то исключительная вежливость, невольно к нему располагали. С полным доверием старого приятеля, я разговорился с ним и обо всём его расспрашивал. Алексеев охотно удовлетворял моему любопытству. В числе многих особенно обратил моё внимание вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приёмах, часто смеющийся в избытке непринуждённой весёлости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? — Одежду незнакомца составлял чёрный фрак, застёгнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары.

Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. — После первого акта какой то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошёл к нам; в разговоре с Алексеевым, он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться; но это сближение было прервано поднятием занавеса. Неловкие артисты сыграли второй акт ещё хуже первого. Во втором антракте Пушкин снова подошёл к нам. При вопросе Алексеева, как я нахожу игру актёров, я отвечал решительно, что тут разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно. Это незначащее моё замечание почему-то обратило внимание Пушкина. Пушкин начал смеяться и повторял слова мои; вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором, вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семёнову[79], Колосову[80]. Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку сменила грустная дума. В этом расположении Пушкин отошёл от нас, и пробираясь между стульев, со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился пред какой-то дамою; я невольно следил за ним, и не мог не заметить, что мрачность его исчезла, её сменил звонкий смех, соединённый с непрерывною речью, оживляемой всею пышностью восторжений. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всём блеске, улыбка не угасала. На другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным у брата моего генерала, гвардии полковника Фёдора Фёдоровича Орлова[81], которого благосклонный приём и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я смотрел на Орлова, как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времён Петра, то древних русских витязей; а его георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом, я не мог не заметить в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского[82]. Судя по наружным приёмам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович[83] отличался изысканностью маркиза, Василий[84] щеголял каким-то особым приёмом простолюдина; но каждый по своему обошёлся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Фёдоровича, жили в его доме, принимали гостей, хозяйничали, и на первый же день моего знакомства радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным; но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину.

В это утро много было говорено о так названной Пушкиным Молдавской песне: Чёрная шаль, на-днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре; Пушкин это заметил, и по просьбе моей и Орлова обещал мне прочесть её; но повторив в разрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту вошёл Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться, Друганов отказывался, Пушкин настоятельно требовал, и, как резвый ребёнок, стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвёл рапиру рукою, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомцев, я снова попросил Пушкина прочесть мне Молдавскую песню[85]. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением; каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорождённым творением. При этом, я не могу не вспомнить одно моё придирчивое замечание: как же, заметил я, вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом: вхожу в отдалённый покой.

— Так что ж, — прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница: — это не значит, что я ослеп.— Сознание моё, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишинёвских армян сердится на него за эту песню. — Да за что же? спросил я. — Он думает, отвечал Пушкин, прерывая смехом слова свои, что это я написал на его счёт. — Странно, сказал я, и вместе с тем пожелал видеть этого армянина — соперника мнимого счастливца с мнимой гречанкой. И боже мой, кого ж я увидел, если-б вы знали! самого неуклюжего старичка, армянина, — впоследствии общего нашего знакомца, А. М.[86], которым я не могу не заняться. Про А. М. нельзя сказать, что он просто был глуп — нет, в нём даже была какого-то рода смышлённость и острота; но о иных вещах его понятия совершенно были исключительны и противны здравому смыслу; а поэтому я напрасно ему доказывал всю нелепость негодования на Пушкина.

— Да, оно конечно, — говорил А. М., — оно конечно, всё правда, понимаю; да зачем же Пушкину смеяться над армянами!

Каково покажется: Чёрная шаль, эта драматическая песня, выражение самой знойной страсти, есть насмешка над армянами! Но где тут насмешка и в чём, кто его знает! А между тем, тот же А. М. под влиянием своих подозрений, при толках о Пушкине, готов был ввернуть своё словцо, не совсем выгодное для Пушкина, и таким-то образом нередко Пушкин наживал врагов себе.

Утром 8-го ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в Кишинёв. Я поспешил явиться к генералу[87]. Генерал благосклонно принял меня, наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня, и в то же время, отведя в сторону, сделал лёгонькое замечание на счёт формы; но это замечание не оставило в генерале и слабого выражения негодования; он снова обратился ко мне с ласковым словом. Вошёл Пушкин, генерал его обнял и начал декламировать: «Когда легковерен и молод я был», и пр. Пушкин засмеялся и покраснел. — Как, вы уже знаете? — спросил он. — Как видишь, отвечал генерал. — То-есть, как слышишь, заметил Пушкин, смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. — Но шутки в сторону, продолжал он, а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, — заключил он, и при этих словах выражение лица М. Ф. приняло глубокомысленность знатока-мецената; но в то же время, взглянув быстро на нас обоих, — вы незнакомы? спросил он, и не ожидая ответа, произнёс имена наши. — Мы уже знакомы, — сказали мы в один голос, и Пушкин подал мне руку.

В это утро, как в день имянин генерала, многие приезжали с поздравлением, радушный приём был для каждого, слова привета рассыпались щедро.

Между многими, я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке. Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему необыкновенную выразительность; а благородство и уверенность в приёмах предупреждали в его пользу.

Генерал, заметив особенное моё внимание к незнакомцу, не замедлил ему представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал кн. Александра Ипсиланти[88], уже принадлежащего истории.