Но всё же у Е. искателей было много, и в числе их, особенно общий наш приятель А[лексее]в. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты, и вполне был счастлив повременным взглядом очей её, или мимолётным приветом радушного слова.
В домашнем быту муж Е. постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, т.-е. шила, или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался меледою[101].
Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, ещё и не имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более, как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры[102], или одному из многих, которые только что пишут стишки.
Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.
— Ах, m-r Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.
— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.
— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.
— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь.
Когда мы выходили от Е., то я спросил его:
— Что ж ты ей напишешь? Мадригал? да?