— А, понимаю, — смеясь, заметил Пушкин, — точно есть разница: я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю. — При этом все расхохотались, противник не обиделся, а ошалел. По воспитанию и понятиям он держался поговорки простолюдинов: брань на вороту не виснет; но Пушкин уронил его во мнении: с этой поры, пожалуй, не многие станут его слушать и заслушиваться, не возражая. — Да уж так бы и быть, — думал чиновник, — а то прошу покорно добро бы терпеть от человека, а то от мальчишки, который только что стишки кропает!

Впоследствии Пушкин сам подтвердил мне справедливость этих рассказов.

Мой знакомец был из числа тех бахарей, которые почему-то в своём кругу получают исключительное право разговора, несмотря на то, что разговор их без всякой остроты и мысли, сам по себе ничего не значит, а состоит по большей части из пошлых анекдотов, сплетней и перестановок имён собственных.

Подобные говоруны подобны тем писателям, в сочинениях которых кроме болтовни ничего нет, а посмотришь — сочинение раскуплено, все прочли. Отчего бы это? Не оттого ли, что подобные произведения не трогают самолюбия читателя, каждый прочтёт да и подумает, если не скажет, что «этот, дескать, г. NN. хотя и сочинитель, не умнее же меня, так, вздор какой-то пишет», — скажет, да и не ошибётся; глядишь и другие говорят то же; а между тем читают да читают.

При подобных сочинениях ни ум не восстаёт с своим требованием, ни сердце не просит участия; брось книгу да и садись смело за карты, брось книгу да и спи покойно; а между тем знаешь, что тогда-то вместо обыкновенных каблуков носили красные, что не всегда ходили в пальто: вот тебе и историческое сведение.

Кстати о наряде. Мы знаем из приведённого рассказа, что Пушкин носил молдавскую шапочку, но не знаем причины, по которой он носил её. Выдержав не одну горячку[125], он принуждён был не один раз брить голову; не желая носить парик (да к тому же в Кишинёве и сделать его было некому), он заменил парик фескою и так являлся в коротком обществе. Кажется, очень просто; но люди, так называемые глубокомысленные, как мой знакомец и ему подобные, привыкнув о всех толковать по своему и всему давать свой толк, подозревали и в этом какой-то таинственный смысл, а какой — кто их знает.

Прежде моего знакомства с Пушкиным, в 20-м же году он посетил Кавказ и Крым, где и начаты им его поэмы: Кавказский пленник и Бахчисарайский фонтан.

Первым начатком последней поэмы была его песня: Фонтан Бахчисарайского дворца: «Фонтан любви, фонтан живой» и проч.

Прочитав мне это стихотворение, Пушкин заметил, что, несмотря на усилие некоторых заменить все иностранные слова русскими, он никак не хотел назвать фонтан водомётом, как никогда не назовёт бильярда — шарокатом.

Пушкин не прежде начала осени 20-го года основался на житьё в Кишинёве, и первое помещение Пушкина в этом городе была небольшая горенка в гостинице русского переселенца — Ивана Николаева, этого пресловутого члена Кишинёвской квартирной комиссии, о котором было мне заговорил фактор Мошка при в‘езде моём в Кишинёв. Разговорясь как-то о наших первых пристанищах, в свою очередь я рассказал Пушкину о гостинице Беллы, и при этом невольно вспомнил Могилёвскую Беллу[126], и восторженными словами описал красоту её и ту лунную ночь на Днестре, когда я впервые увидел воздушные виноградники, облегающие живописное прибрежье М. Атак, среди светлой ночи отделяющееся от позлащённых полей и серебристых волн. Эти лозы темнели как простые кустарники, но воображение, воспламенное присутствием красавицы, придавало и им особую прелесть.