— Пожалуй, что так, да и в самом деле: всегда новый, вечно оригинальный, Пушкин не мог не нравиться.

И в доказательство всего этого, Карл Иванович заключает: «Изволите видеть, говорит он, танцовали мы тогда часто; танцующие были постоянно одни и те же члены нашего маленького общества. А что ж вы думаете: танцы нам не надоедали; всегдашний дирижёр наш один оживлял их… Редко, редко повторит, бывало, старую фигуру, всегда выдумает что-нибудь новое. Не задолго до выезда его из Кишинёва, собрались мы, не помню у кого в семействе, не для танцев, а так побалагурить. Приехали и девицы, приехали и молодые люди — давайте танцовать! давайте. Съимпровизировали мазурку и Пушкин начал, прошёл он один тур кругом залы (!), остановился и задумался. Потом быстро вынул из кармана листок почтовой бумажки, весь исписанный стихами, подбежал к лампе, зажёг и передал своей даме! „Passez plus loin! Voyons mes-dames[273], y кого потухнет, с тем (!) танцую, — берегитесь“. Общество осталось совершенно довольно, как фигурою, так и её изобретателем».

Не сомневаемся, Карл Иванович, что вы могли встречаться с Александром Сергеевичем у общих наших знакомых, что вы могли отплясывать с ним попурри и мазурки. Пушкин действительно принимал участие в этом роде светских развлечений, но настолько, насколько принимают участие все танцующие молодые люди светского общества; постоянным дирижёром танцев, как вы говорите, он никогда не был и даже чуждался пальмы первенства этого рода, да и вообще надо вам напомнить, как-то не любил передовой роли в общественном быту. От чего, кто знает: по свойственной ли ему скромности, как присущей всем более или менее даровитым людям, или по иной какой-либо причине — это всё равно. Пушкин любил дамское общество, но заметили ли вы, Карл Иванович, что, вместе с тем, в том же обществе он был застенчив, и что тогдашнее кишинёвское дамское общество, за весьма немногими исключениями, при всей своей обязательности, не было ещё до того развито, чтоб оценить вполне личные достоинства нашего знаменитого поэта; да и вы сами, Карл Иванович, сказав о Пушкине общие места, что он был всегда нов и вечно оригинален, не нашли ничего привести в доказательство, как обратиться снова к танцам и рассказать нам о выдуманной им фигуре, которая в сущности неприложима; ибо в каждом танце этого рода фигуру, исполненную первым кавалером, следующий обязан повторять, и т. д.; а при этом неизбежном условии, можно себе представить, какая должна быть суматоха, опасение обжечь себя или другого. Притом надо предположить в каждом из танцовавших некоторую запасливость относительно бумаги. Нет, Карл Иванович, тут что-нибудь да не так, и вы сами, как бы сознавая неудобство этой фигуры, заставляете самого Пушкина предостерегать дам от чего-то, но от чего именно вы не говорите, и мы не понимаем; не понимаем и того, как могла вам придти на мысль лампа, ибо ламп, как нам известно, ещё тогда не употребляли: на всех кишинёвских вечерах и балах, хотя при довольно скромном освещении, на столах и в люстрах горели восковые, а подчас и сальные свечи, и всё это делалось не из предпочтения воскового и сального освещения, а по самой простой причине, что в то время с лампами ещё не умели обращаться. При этом следует заметить, что упрощённый механизм ламп и производство прочных стёкол составляют принадлежность нового времени; к тому же, этот род освещения не только в Кишинёве, но даже и в самой Москве, по той же причине, ещё не был во всеобщем употреблении. Доказательством тому служат объявления, сохранившиеся при Ведомостях 20 годов, следующего содержания: отпускается во услужение лакей видный собою, умеющий ходить за лампами. Следовательно, этот уход за лампами составлял, по понятиям того времени, род некоторого знания или ловкости, которой, как вам не безызвестно, нельзя было требовать от кишинёвской прислуги, состоявшей большею частью из чернорабочих, неуклюжих цыган и цыганок, этих полунегров молдаванского боярства. Все эти замечания наши могут вам показаться мелочными, даже придирчивыми, и вы, может статься, заметите нам, что не всё ли равно, что бумажка, исписанная стихами, зажжена на лампе или на свече; конечно, всё равно, но не для составления материалов для будущей истории нашего быта и вместе нашей литературы, потому что по подобным неверным показаниям, пожалуй, иной может заключить, что и в остальном есть своего рода неверности, в которых действительно у вас нет недостатка. Что же касается до нас, то неточность ваших показаний, Карл Иванович, привела нас к двоякому сомнению: во-первых, мы начинаем сомневаться во укоренившееся мнении, что немец аккуратен, а во-вторых, и во мнении, выраженном кн. Вяземским:

Немец к мудрецам причислен,

Немец дока до всего,

Немец так глубокомыслен,

Что провалишься в него.

Расскажем с некоторою подробностью: у кого именно и когда был этот вечер, и напомним вам о некоторых лицах, принимавших участие в этой вечеринке. Вам, Карл Иванович, как коренному молдаванину, как вы себя называете, нельзя не знать, что жил в то время в Кишинёве известный своим гостеприимством Егор Кириллович Варфоломей, который, как говорится, жил открытым домом, был богат или казался богатым, состоял на службе и был членом верховного совета. Всё это, вместе взятое, давало ему право на т. н. положение в свете. Знаем и помним, что гостеприимство Егора Кирилловича[274] и радушие жены его Марьи Дмитриевны[275] постоянно сближали с ними многих. Мы с Пушкиным были постоянными их посетителями. Случалось ли нам заходить к Егору Кирилловичу утром, когда он возвращался из верховного совета, Егор Кириллович непременно оставлял нас у себя обедать; зайдёшь ли, бывало, вечером, так от ужина не отделаешься: Егор Кирилович уверял нас, что нам следует остаться у него то потому, что он заказал плацинду, то потому, что Марья Дмитриевна сама приготовила каймак. Эти по преимуществу молдавские кушанья, как и вообще стряпня цыгана-повара и его одобести[276], конечно, не совсем соответствовали нашему вкусу, но самая сердечность, с какою нас принимали, не могла не привлекать нас: юность чутка к радушию и не так взыскательна, как возмужалые годы. И вот, как теперь помню, в конце января, в четверг, часов в шесть вечера, проходя с Пушкиным мимо дома Варфоломея, в угольной его комнате, носившей звание кабинета, мы заметили огонёк: — этот приветный свет приветного дома в одно мгновение побудил нас войти в него, и мы вошли. Егор Кириллович встретил нас с каким-то особенным радушием; сильнее обыкновенного он захлопал в ладоши, призывая своего чубукчи Арнаута Иордаки, быстрее обыкновенного проговорил: « Ада фрате чубучи, кум дулица »[277], и всё это появилось, как будто поспешнее обыкновенного; даже сама Марья Дмитриевна ускорила обычную быстроту своего появления из боковых дверей, и при встрече с нами обрадовалась нам как-то сильнее обыкновенного. Что всё это значило на первую минуту, нам было трудно понять; но вскоре всё дело объяснилось тем, что в этот день после обеда Егор Кириллович проснулся веселее обыкновенного, и при этом расположении пожелал устроить у себя вечеринку; но эта импровизация с разу же была поражена затруднением: как пригласить свитских офицеров, а без этой блестящей молодёжи тогдашнего кишинёвского общества бал не в бал, вечер не в вечер. И вот на выручку из затруднений вдруг сама судьба посылает нас, постоянных членов милой молодёжи. Егор Кириллович, поверив нам свой замысел, сожалел, что эта же мысль не пришла ему утром, что тогда бы он успел всех об‘ездить и попросить; но теперь он совершенно не понимает, как бы это устроить. — К Костаки Прункулу[278], к Костаки Крупенскому[279] и другим из наших, как могу сказать, — говорит он, — я послал и они будут; но ваши приятели, это другое дело, как могу сказать, свита императорская — это нельзя. — Но за этим нельзя и любимым его как могу сказать, последовало фортомульцемеско, или покорнейше благодарю, когда мы, в один голос с Пушкиным об‘явили, что всё это устроим, и что нам для этого нужно только сейчас же видеть Пульхерию Егоровну[280]. Обрадованный старик, без дальних расспросов за чем и почему, в то же мгновение, чтоб исполнить наше требование, крикнул: Ге! фрате! м-о-й! и на этот повелительный возглас явился тотчас тот же Арнаут Иордаки, мгновенно принял и исполнил повеление своего властелина. Из той же боковой двери, в полунаряде, со словом: что угодно, вошла Пульхерия. Неожиданность встречи с нами до того смутила бедную, что она с словом: ах!… чуть было не скрылась снова. Но отец, смеясь и радуясь застенчивости милой дочери, остановил её уверением, с примесью обычного его как могу сказать, что с такими приятелями, как мы, ей церемониться не следует, и в то же время рассказал ей, что мы взялись пригласить наших кавалеров. Обрадованная Пульхерия в свою очередь рассказала нам, кто из молодых дам и девиц приглашены ею, и мы предложили ещё пригласить некоторых, на что она охотно согласилась. При этом Егор Кириллович с самодовольствием взглянул на Марью Дмитриевну, и смеясь, заметил: ну, как могу сказать, Марья Дмитриевна, изволь, как знаешь, а приготовляйся: у меня прошу, как могу сказать, чтоб всего было вдоволь. С тем же радушным смехом и улыбкою Марья Дмитриевна уверяла Егора Кирилловича, что всё будет, как следует, многое готово, а другое приготовляют. И действительно, до нас долетали металлические звуки пестика. По всем вероятиям, это было приготовление аршада, этого, неизбежного угощения на всех балах и вечерах того времени. Пестик продолжал звучать, а мы спешили кончать наши депеши, приглашая добрых товарищей П[олторацкого] 1-го[281], П[олторацкого] 2-го[282], В[ельтман]а[283] и других, разделить с нами вечер у Варфоломея. Содержание наших записок приблизительно было следующее: приезжай, любезный друг, сегодня вечером к Варфоломею, и мы с Пушкиным там будем. Варфоломей убедительно просит, и Катенька[284] или Елена[285], там будет весело… К некоторым, более взыскательным относительно светских приличий, записки были писаны с оговоркою: Варфоломей не смеет просить, но мы взяли это на себя, не откажи доброму старику, не измени нам, и проч. Несколько подобных записок, по распоряжению хозяина, быстро разнесены по городу. Вскоре вся главная зала была освещена, люстра уже ярко озаряла расписной плафон, на котором красовалась среди полупрозрачного облака полногрудая Юнона, с замечательными атрибутами: она опиралась одною рукою на глобус, на котором в одном размере лентообразно извивались слова, обозначавшие четыре части света и Мунчешты, подгородную деревеньку самого хозяина; в одну из полновесных округлостей самой Юноны, соответствовавшей серединной точке плафона, был ввинчен люстровый крюк, и судя по цвету лица богини, она, казалось, не только не страдала от подобного притеснения, но даже как бы радовалась вместе с нами, что зала быстро наполнялась посетителями. Нежданно, негаданно, устроился вечер, в котором человек до восьмидесяти приняли участие. Явились и наши друзья П[олторацкий] 1-й и П[олторацкий] 2-й, В[ельтман], но Ке[к][286], о котором вы, Карл Иванович, изволите рассказывать по случаю небывалой дуэли, совсем не был, не только на этом вечере, но даже в самом городе; а потому вы никак не могли быть его секундантом.

На этом вечере, Пушкин может быть танцовал и более обыкновенного, но, как и всегда, не был постоянным дирижором танцев, и не истреблял стихов своих; а если они и сгорели, то по милости вашей, Карл Иванович: вам угодно было сжечь их в пылу воображения вашего. Дальнейшие подробности этого вечера мы может быть расскажем впоследствии, когда вздумаем печатать продолжение выдержек из нашего дневника, часть которого была напечатана в «Москвитянине» 1850 г. (№№ 2, 3 и 7), а на этот раз мы находим кстати заметить, что на всех подобных вечерах музыку выполняли домашние музыканты Варфоломея. Его музыканты из цыган отличались от других подобных музыкантов как искусством в игре, так и пением. В промежутках между танцами они пели акомпанируя себе на скрипках, кобзах и тростянках, которые Пушкин по справедливости называл цевницами. И действительно, устройство этих тростянок походило на цевницы, какие мы привыкли встречать в живописи и ваянии, переносящих нас ко временам древности. В этот вечер Пушкина занимала известная молдавская песня: тю юбески питимасура, и ещё с большим вниманием прислушивался он к другой песни — Ардема — фриде — ма, с которою, уже в то время, он породнил нас своим дивным подражением, составив из неё известную песню в поэме Цыганы, именно: жги меня, режь меня и проч. Его заняла и Мититика[287], но в особенности он обратил внимание на танец, так называемый Сербешти[288], который протанцовал сам хозяин, пригласив для этого одну из приятельниц жены своей и ещё некоторых своих приятелей. Вообще как-то все, принимавшие участие в этом вечере, от души веселились; одного нам было жаль, что наш общий друг Николай Степанович Алексеев, хотя и имел приглашение, но не мог приехать. В этот вечер он был у вице-губернаторши Крупенской: там была Е…..[289]

Но очень может быть, почтенный Карл Иванович, что вам вздумается написать возражение на наш отзыв, и тогда, пожалуй, вы нам грозно заметите, поставив знак удивления в конце заметки: мог ли, скажете вы, не быть Алексеев, когда он был один из первых друзей Варфоломея? И замечание ваше будет на первый раз справедливо; но чтобы не вовлечь вас в спор с нами, подобный спору о Берлине, в котором один утверждал, что Берлин город, а другой — карета, мы предупредим вас, что Алексеев[290] действительно был, но не Николай Степанович, а Алексей Петрович, родом серб, полковник нашей службы, занимавший тогда, как вам не безызвестно, должность областного почтмейстера. Знаем и помним мы Алексея Петровича и его добрую семью, помним и то, что полковник Алексеев просил начальство не о том, как иные, чтоб его наградили чином, но о том, чтоб избавили его от подобной награды, ибо с повышением в гражданский чин, по тогдашнему положению, он лишался военного мундира; а георгиевский кавалер наш до того любил свой драгунский отставной мундир и золотую саблю, что везде и всюду являлся не иначе, как одетым в полную форму. Эта привязанность его к мундиру и крестам, для иных казалась странною; но она понятна, как память о полке, с которым он делил опасности и славу, что же касается до крестов, то Алексеев не хуже денщика Суворова мог рассказать, не краснея, за что и когда именно каждый получен им. Пушкин, по преимуществу уважавший самоотвержение и неподдельную отвагу, с наслаждением выслушивал все рассказы Алексеева, как участника в битвах при Бородине и на высотах Монмартра[291]. К концу описываемого нами вечера, Алексеев до того развеселился, что не принимая никогда участия в танцах, решился пройтись польский, но когда этот польский обратился в попурри, то старый служака сознался, что должен отступить и что этот бой ему не под силу. Когда начался раз‘езд, Алексеев об‘явил нам секрет: он очень любил секреты, и до того даже, что ему выпал на долю один такой секрет, который сгубил бедного старика; но секрет, об‘явленный нам, нисколько не был ни для кого из нас гибельным. По связям с хозяином, Алексеев проведал, что в первый понедельник Варфоломей намерен дать бал на славу, и что пригласит, сверх своих музыкантов, ещё музыкантов Якутского полка, этого знаменитого полка 16-й дивизии, который после войны нашей и славного мира оставался с Воронцовым в окрестностях Мобёжа[292]. Музыканты этого полка были все артисты и отличались в сравнении с музыкантами иных полков какой-то особенною складкою. На другой день утром мы свиделись с Пушкиным, потолковали об импровизированном вечере и обещанном Алексеевым бале; но состоится ли самый бал, мы нисколько не были уверены. Встречаясь с Пушкиным всякий день и по несколько раз, мы в остальную часть этого дня почему-то не видались, а на другой день я получил его записку следующего содержания: