Г-н Колтовской продолжал заниматься моим воспитанием и даже понемногу приблизил меня к своей особе. Он со мной не разговаривал... но утром и вечером, стряхнув двумя пальцами с своего жабо табачные пылинки, он теми же двумя пальцами, холодными как лед, трепал меня по щеке и давал мне какие-то темные конфетки, тоже с запахом амбры, которых я никогда не ела. Двенадцати лет от роду я стала его лектрисой, "sa petite lectrice". Я читала ему французские сочинения прошлого столетия, мемуары Сен-Симона, Мабли, Реналя, Гельвеция, переписку Вольтера, энциклопедистов, ничего, конечно, не понимая, даже тогда, когда он, осклабясь и зажмурясь, приказывал мне:

"relire ce dernier paragraphe, qui est bien remarquable!" [Перечитать этот последний весьма примечательный параграф! (фр.)] Иван Матвеич был совершенный француз. Он жил в Париже до революции, помнил Марию-Антуанетту, получил приглашение к ней в Трианон; видел и Мирабо, который, по его словам, носил очень большие пуговицы - "exagere en tout" [Преувеличивая во всем (фр.).] и был вообще человек дурного тона - "en depit desa naissance! [Вопреки своему происхождению! (фр.)] Впрочем, Иван Матвеич редко рассказывал о том времени; но раза два или три в год произносил, обращаясь к кривому старичку эмигранту, которого держал на хлебах и называл,бог знает почему,"М. le Commandeur" [Господии Командор (фр.).], произносил своим неспешным, носовым голосом экспромпт, некогда сказанный им на вечере у герцогини Полиньяк. Я помню только первые два стиха... (дело шло о параллели между русскими и французскими):

L'aigle se plait aux regions austeres, Ou le ramier ne saurait habiter... [Орлу нравится в суровых краях, где дикий голубь не мог бы жить (фр.).]

- Digne de M. de Saint Aulaire! [Достойно господина Сент Олера! (фр.)] - всякий раз восклицал M. le Commandeur.

Иван Матвеич до самой смерти казался моложавым: щеки у него были розовые, зубы белые, брови густые и неподвижные, глаза приятные и выразительные: светлые черные глаза, настоящий агат; он вовсе не был капризен и обходился со всеми, даже со слугами, очень учтиво... Но боже мой! как мне было тяжело с ним, с какою радостью я всякий раз от него уходила, какие нехорошие мысли возмущали меня в его присутствии! Ах, я не была в них виновата!.. Не виновата я в том, что из меня сделали...

Г-ну Ратчу, после его свадьбы, был отведен флигель недалеко от господского дома. Я жила там с моею матерью. Невесело было мне и там. У нее скоро родился сын, тот самый Виктор, которого я вправе считать и называть моим врагом. С самого его рождения здоровье моей матушки, и прежде слабое, уже не поправилось. Г-н Ратч в то время не считал нужным выказывать ту веселость, которой он теперь предается: он имел вид постоянно суровый и старался прослыть за дельца. Со мной он был жесток и груб. Я чувствовала удовольствие, когда уходила от Ивана Матвеича; но и свой флигель я покидала охотно... Несчастная моя молодость! Вечно от одного берега к другому, и ни к которому не хочется пристать! Бывало, бежишь через двор, зимой, по глубокому снегу, в холодном платьице, бежишь в господский дом к Ивану Матвеичу на чтение и словно радуешься... А придешь, увидишь эти большие унылые комнаты, эти пестрые штофные мебели, этого приветливого и бездушного старика в шелковой "дульетке" нараспашку, в белом жабо и белом галстуке, с маншетками на пальцах, с "супсоном" пудры (так выражался его камердинер) на зачесанных назад волосах, захватит тебе дыхание этот душный запах амбры, и сердце так и упадет. Иван Матвеич сидел обыкновенно в просторных вольтеровских креслах; на стене, над его головой, висела картина, изображавшая молодую женщину с ясным и смелым выражением лица, одетую в богатый еврейский костюм и всю покрытую драгоценными камнями, жемчугом... Я часто заглядывалась на эту картину, но только впоследствии узнала, что это был портрет моей матери, писанный ее отцом по заказу Ивана Матвеича. Изменилась же она с того времени! Умел он сломить и уничтожить ее! "И она его любила! Любила этого старика!-думалось мне...- Как это возможно! Его любить!" А между тем, когда я вспоминала иные взгляды матушки, иные недомолвки и невольные движения... "Да, да, она любила его!" - твердила я с ужасом. Ах, не дай бог никому испытывать такие ощущения!

Каждый день я читала Ивану Матвеичу, иногда три, четыре часа сряду... Мне было вредно так много и так громко читать. Доктор наш боялся за мою грудь и даже однажды доложил об этом Ивану Матвеичу. Но тот только улыбнулся (то есть нет: он никогда не улыбался, а как-то завастривал и выдвигал вперед губы) и сказал ему: Vous ne savez pas се qu'il у a de ressources danscette jeunesse" [Вы не знаете, сколько сил в молодом возрасте (фр.).]. - "Однако в прежние годы M. le Commandeur..." - осмелился было заметить доктор. Иван Матвеич опять усмехнулся:

"Vous revez, mon cher,- перебил он его,-le Commandeur n'a plus de dents et il crache a chaque mot. J'aime les voix jeunes" [Вы бредите, мой дорогой, у Командора нет зубов, и он плюется на каждом слове. Я люблю молодые голоса (фр.).].

И я продолжала читать, хоть и много кашляла по утрам и по ночам...

Иногда Иван Матвеич заставлял меня играть на фортепиано. Но музыка действовала усыпительно на его нервы. Глаза его тотчас закрывались, голова мерно опускалась, и только изредка слышалось: "C'est du Steibelt, n'est-ce pas? Jouez moi du Steibelt" [Это из Штейбельта, не правда ли? Сыграйте мне Штейбельта! (фр.)]. Иван Матвеич считал Штейбельта великим гением, умевшим победить в себе "la grossiere lourdeur des Allemands"[Грубую тяжеловесность немцев (фр.).], и упрекал его в одном: trop de fougue! trop d'imagination!.." [Слишком много пыла! слишком много воображения!.. (фр.)] Когда же Иван Матвеич замечал, что я уставала за фортепиано, он предлагал мне "du cachou de Bologne" ["Болонского желудочного бальзама" (фр.).]. Так шли дни за днями...