Я начинала замечать перемену в 'Иване Матвеиче. Он стал грустить, скучал, здоровье его пошатнулось. Его розовое свежее лицо пожелтело и сморщилось, один зуб спереди выпал. Он совсем перестал выезжать и прекратил введенные им приемные дни с угощением для крестьян, без участия духовенства-"sans le concours du clerge". В такие дни Иван Матвеич, с розаном в петличке, выходил к крестьянам в залу или на балкон и, коснувшись губами серебряного стаканчика с водкой, держал им речь вроде следующей: "Вы довольны моими поступками, сколь и я доволен вашим усердствованием; сему радуюсь истинно. Мы все браты.; само рождение нас производит равными; пью ваше здравие!" Он кланялся им, и крестьяне кланялись ему в пояс, а не в землю, что было строго запрещено. Угощения продолжались по-прежнему, но Иван Матвеич уже не показывался своим подданным. Иногда он прерывал мое чтение восклицаниями: "La machine se detraque! Cela se gate!" [Машина расстраивается! Дело плохо! (фр.)] Самые глаза его, эти светлые каменные глаза, потускнели и словно уменьшились; он засыпал чаще прежнего и тяжело вздыхал во сне. Не изменилось лишь его обращение со мной; только прибавился оттенок рыцарской вежливости. Он, хоть и с трудом, но всякий раз вставал с кресла, когда я входила, провожал меня до двери, поддерживая меня рукой под локоть, и вместо Suzon стал звать меня то "та chere demoiselle" [Дорогая барышня (фр.).], то "mon Antigone" [Моя Антигона (фр.).]. M. le Commandeur умер года два после кончины матушки: по-видимому, его смерть гораздо глубже поразила Ивана Матвеича. Ровесник исчез: вот что его смутило. И между тем единственная заслуга г. Командора в последнее время состояла только в том, что он всякий раз восклицал: "Bien joue, mal reussi!" [Сыграно хорошо, а удалось плохо! (фр.)], когда Иван Матвеич, играя с г. Ратчем на биллиарде, давал промах или не попадал в лузу; да еще, когда Иван Матвеич обращался к нему за столом с вопросом вроде, например, следующего: "N'est-ce pas, M. le Commandeur, c'est Montesquieu qui a dit cela dans ses "Lettres Persanes?" [Неправда ли, г. Командор, это сказал Мотескье в своих "Персидских письмах"? (фр.)] Тот, иногда уронив ложку супу на свою манишку, глубокомысленно отвечал: "Ah, monsieur de Montesquieu? Un grand ecrivain, monsieur, un grand ecrivain [Ax, господин де Монтескье? Великий писатель, сударь, великий писатель! (фр.)]" Только однажды, когда Иван Матвеич сказал ему, что les theophilantropes ont eu pourtan du bon! [У теофилантропов было все-таки и кое-что хорошее! (фр.)]- старик взволнованным голосом воскликнул: "Monsieur de Kolon-touskoi! (он в двадцать пять лет не выучился выговаривать правильно имя своего патрона) Monsieur de Kolontouskoi! Leur fon-dateur, 1'instigateur de cette secte, ce La Peveillere Lepeaux, etait un bonnet rouge!" - "Non, non,- говорил Иван Матвеич, ухмыляясь и переминая щепотку табаку,- des fleurs, des jeunes vier-ges, le culte de la Nature... ils ont eu du bon, ils ont du bon!.." ["Господин Колонтуской! Основатель и покровитель этой секты Ла Ревельер Лепо был якобинец!" - "Нет, нет, цветы, юные девы, культ природы... У них было и есть хорошее!" (фр.)]
Я всегда удивлялась, как много знал Иван Матвеич и как бесполезно было это знание для него самого.
Иван Матвеич, видимо, опускался, но все еще крепился. Однажды, недели за три до смерти, с ним тотчас после обеда сделался сильный припадок головокружения. Он задумался, сказал: "C'est la fin" [Это конец (фр.).], и, придя в себя и отдохнув, написал письмо в Петербург к своему единственному наследнику, брату, с которым лет двадцать не имел сношений. Прослышав о нездоровье Ивана Матвеича, его посетил один сосед, немец, католик, некогда знаменитый врач, живший на покое в своей деревеньке. Он весьма редко бывал у Ивана Матвеича, но тот всегда принимал его с особенным вниманием и вообще очень уважал его. Чуть ли не его одного во всем свете и уважал он. Старик посоветовал Ивану Матвеичу послать за священником, но Иван Матвеич отвечал, что "ces messieurs et moi, nous n'avons rien a nous dire" [Нам с этими господами нечего сказать друг другу (фр.).], и просил переменить разговор; а по отъезде соседа отдал приказ камердинеру впредь уже никого не принимать. Потом он велел позвать меня. Я испугалась, когда увидала его: синие пятна выступили у него под глазами, лицо вытянулось и одеревенело, челюсть повисла. "Vous voila grande, Suzon,- заговорил он, с трудом выговаривая согласные буквы, но все еще стараясь улыбнуться (мне тогда уже пошел девятнадцатый год),- vous allez peut-etre bientot rester seule. Soyez toujours sage et vertueuse. C'est la derniere recommandation d'un...- он кашлянул,-d'un vieillard qui vous veut du bien. Je vous ai recommande a mon frere et je ne doute pas qu'il ne respecte mes volontes...- Он опять кашлянул и заботливо пощупал себе грудь: - Du reste, j'espere encore pouvoir faire quelque chose pour vous... dans mon testament" [Вы уже взрослая, Сюзон, может быть вы скоро останетесь одна. Будьте всегда благоразумны и добродетельны. Это последнее наставление... старика, который желает вам добра. Я вас поручил моему брату и не сомневаюсь, что он уважит мою волю... Впрочем, надеюсь вспомнить о вас... в моем завещании (фр.).]. Эта последняя фраза меня как ножом резанула по сердцу. Ах, это уже было слишком... слишком презрительно и обидно! Иван Матвеич, вероятно, приписал другому чувству чувству горести или благодарности то, что выразилось у меня на лице; и как бы желая меня утешить, потрепал меня по плечу, в то же время, по обыкновению, ласково меня отодвигая, и промолвил: "Voyons, mon enfant, du courage! Nous sommes tous mortels. Et puis, il n'y a pas encore de danger. Ce n'est qu'une precaution que j'ai cru devoir prendre... Allez!" [Полно, дитя, мужайтесь! Все мы смертны. И ведь опасности-то еще нет. Это лишь предосторожность с моей стороны... Идите! (фр.)] Как в тот раз, когда он позвал меня к себе после кончины матушки, я опять хотела закричать ему: "Да ведь я ваша дочь! я дочь ваша!" Но, подумала я, ведь он, пожалуй, в этих словах, в этом сердечном вопле услышит одно желание заявить мои права, права на его наследство, на его деньги... О, ни за что! Не скажу я ничего этому человеку, который ни разу не упомянул при мне имени моей матери, в глазах которого я так мало значу, что он даже не дал себе труда узнать, известно ли мне мое происхождение! А может быть, он это и подозревал и знал, да не хотел "поднимать струшню" (его любимая поговорка, единственная русская фраза, которую он употреблял), не хотел лишить себя хорошей лектрисы с молодым голосом! Нет! нет! Пускай же он останется столь же виноватым пред своею дочерью, как был он виноват пред ее матерью! Пускай унесет в могилу обе эти вины! Клянусь, клянусь: не услышит он из уст моих этого слова, которое должно же звучать чем-то священным и сладостным во всяких ушах! Не скажу я ему: отец! не прощу ему за мать и за себя! Он не нуждается в этом прощении, ни в том названии... Не может быть, не может быть, чтоб он не нуждался в нем! Но не будет ему прощения, не будет, не будет!
Бог знает, сдержала ли бы я свою клятву и не смягчилось ли бы мое сердце, не превозмогла ли бы я своей робости, своего стыда, своей гордости... но с Иваном Матвеичем случилось то же самое, что с моей матушкой. Смерть так же внезапно унесла его и так же ночью. Тот же г. Ратч разбудил меня и вместе со мной побежал в господский дом, в спальню Ивана Матвеича... Но я не застала даже тех последних предсмертных движений, которые такими неизгладимыми чертами залегли мне в память у постели моей матушки. На обшитых кружевом подушках лежала какая-то сухая, темного цвета кукла с острым носом и взъерошенными седыми бровями... Я закричала от ужаса, от отвращенья, бросилась вон, наткнулась в дверях на бородатых людей в армяках с праздничными красными кушаками, и уже не помню, как очутилась на свежем воздухе...
Рассказывали потом, что когда камердинер вбежал в спальню на сильный звон колокольчика, он нашел Ивана Матвеича не на кровати, а в двух шагах от нее. И будто он сидел на полу, скорчившись, и два раза сряду повторил: "Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!" И будто это были его последние слова. Но я не могу этому верить. С какой стати он заговорил бы по-русски в такую минуту и в таких выражениях!
Целые две недели ждали мы потом приезда нового барина,, Семена Матвеича Колтовского. Он прислал приказание ничего не трогать, никого не сменять до личного своего осмотра. Все двери, все мебели, ящики, столы - все заперли, запечатали. Все люди приуныли и насторожились. Я стала вдруг одним из главных лиц в доме, чуть не самым главным лицом. Меня и прежде звали барышней; но теперь это слово приняло какой-то новый смысл, произносилось с особенным ударением. Поднялось шушукание. "Старый, мол, барин скончался внезапно, и священника позвать к нему не успели, он же у исповеди давным-давно не бывал; да ведь завещание написать недолго". Г-н Ратч также почел за нужное изменить свой образ действия. Он не прикинулся добродушным и ласковым: он знал, что не обманет меня, но на лице его изобразилось угрюмое смирение. "Видишь, дескать, я покоряюсь". Все искали во мне; старались мне угождать... а я не знала, что делать и как быть, и только дивилась, как это люди не понимают, что оскорбляют меня. Наконец приехал Семен Матвеич.
Семен Матвеич был годами десятью моложе Ивана Матвеича и весь свой век шел по совершенно другой дороге. Он состоял на службе в Петербурге, занимал важное место... Он был женат, рано овдовел; один сын был у него. С лица Семен Матвеич походил на своего старшего брата, только ростом он был ниже и толще, голову имел круглую, лысую, такие же светлые черные глаза, как у Ивана Матвеича, только с поволокой, и большие красные губы. В противность брату, которого он даже после его смерти величал французским философом, а иногда просто чудаком, Семен Матвеич почти постоянно говорил по-русски, громко, речисто, и то и дело хохотал, причем совершенно закрывал глаза и неприятно трясся всем телом, точно злость его колотила. Он принялся за дела очень круто, во все входил сам, от всех требовал отчета подробнейшего. В первый же день своего приезда он пригласил священника со всем причтом, велел отслужить молебен с водосвятием и всюду окропить водою, все комнаты в доме, даже чердаки, даже подвалы, для того, чтобы, как он выразился, "радикально выгнать вольтериянский и якобинский дух". В первую же неделю некоторые любимцы Ивана Матвеича слетели с мест, один даже попал на поселение, другие подверглись телесным наказаниям; самый даже старый камердинер,- он был родом турок, знал французский язык, его подарил Ивану Матвеичу покойный фельдмаршал Каменский,-самый этот камердинер получил, правда, вольную, но вместе с нею и приказание выехать в двадцать четыре часа, "чтобы другим соблазна не было". Семен Матвеич оказался барином строгим; вероятно, многие пожалели о покойнике. "С батюшкой, с Иваном Матвеичем,- сокрушался при мне один уже совсем дряхлый дворецкий,- только и было нам заботы, чтобы белье подавалось чистое, да в комнатах чтобы хорошо пахло, да чтоб людского голоса в передней не было слышно - это уже сохрани бог! А там хоть трава не расти! Мухи в жизнь свою покойничек не обидел! Ну, теперь беда! Помирать надо!" Также скоро изменилось и мое положение, то есть то положение, в которое я попала на несколько дней и против воли... В бумагах Ивана Матвеича не нашлось никакого завещания, ни одной строки, написанной в мою пользу. Все вдруг отхлынули от меня... О г. Ратче я уже не говорю, но и другие все досадовали на меня и старались мне выказать свою досаду: точно я их обманула. В одно воскресенье, после обедни, которую он постоянно прослушивал в алтаре, Семен Матвеич потребовал меня к себе.
Я его до того дня видела мельком, и он, казалось, меня не замечал. Он принял меня в своем кабинете, стоя у окна. На нем был виц-мундирный фрак с двумя звездами. Я остановилась возле двери; сердце сильно стучало во мне от страха и от другого чувства, еще неопределенного, но уже тяжелого. "Я желал вас видеть, молодая девица,- заговорил Семен Матвеич, взглянув мне сперва на ноги, а потом вдруг в лицо,- этот взгляд точно толкнул меня,- я желал вас видеть для того, чтоб объявить вам мое решение и уверить вас в моем несомнительном расположении быть вам полезным.- Он возвысил голос.- Прав вы никаких, конечно, не имеете, но как... лектриса моего брата, вы всегда можете рассчитывать на мое... на мое внимание. Я... конечно, уверен в вашем благоразумии и в ваших правилах. Господин Ратч, ваш вотчим, уже получил от меня нужные инструкции. К тому же я должен сказать, что ваша счастливая наружность служит мне залогом ваших благородных чувств.- Семен Матвеич вдруг залился тонким хохотом, а я ... не обиделась я... но жалко мне стало самой себя... и тут-то я вполне почувствовала себя круглою сиротой. Семен Матвеич подошел короткими твердыми шагами к столу, достал из ящика пачку ассигнаций и, всунув мне ее в руку, прибавил: - Здесь небольшая сумма от меня вам на иголки. Я и впредь вас не забуду, моя миленькая, а теперь прощайте и будьте умницей". Я взяла эту пачку машинально, я взяла бы все, что бы он мне ни дал и, вернувшись к себе в комнату, долго проплакала, сидя на своей постели. Я и не заметила, как я пачку уронила на пол. Г-н Ратч нашел ее и поднял и, спросив меня, что я с нею намерена сделать, оставил ее у себя.
В судьбе его произошла тогда значительная перемена. После некоторых разговоров с Семеном Матвеичем он попал к нему в большую милость и скоро получил место главного управляющего. С того времени проявилась в нем веселость, проявилось это вечное хохотание: он сперва хотел подделаться к своему патрону... впоследствии все это вошло в привычку. С того же времени он стал русским патриотом. Семен Матвеич придерживался всего национального, сам называл себя русаком, смеялся над немецкой одеждой, которую, однако, носил; сослал в дальнюю деревню повара, за воспитание которого Иван Матвеич заплатил большие деньги,- сослал его за то, что тот не сумел приготовить рассольника с гусиными шейками. Из алтаря Семен Матвеич подтягивал дьячкам, а когда девушек сгоняли хоровод водить и песни играть, он и им подтягивал и подтопывал, и щеки им щипал... Впрочем, он скоро уехал в Петербург и оставил моего вот-чима чуть не полным властелином всего имения.
Горькие дни начались для меня... Единственным моим утешением была музыка, и я предалась ей всею душой. К счастью, г. Ратч был очень занят, но при всяком удобном случае он давал мне чувствовать свою вражду; по обещанию, "не забывал" мне моего отказа. Он помыкал мною, заставлял меня переписывать свои длинные и лживые донесения Семену Матвеичу, поправлять в них орфографические ошибки; я принуждена была беспрекословно ему повиноваться, и я повиновалась.Онобъявил.что смирит меня, сделает меня шелковою. "Что это у вас за бунтовщицкие глаза? - кричал он иногда за обедом, напившись пива и стуча по столу ладонью,- вы, может быть, думаете: я, дескать, молчалива, как овечка, стало быть я права... Нет! Вы извольте глядеть на меня тоже, как овечка!" Положение мое становилось возмутительно, невыносимо... сердце мое ожесточалось. Что-то опасное стало все чаще и чаще подниматься в нем; ночи я проводила без сна и без огня, все думала, думала, и в наружном мраке, в темноте внутренней созревало страшное решение. Приезд Семена Матвеича дал другое направление моим мыслям.