— Муза. Ушла ночью и записку оставила.

— Записку?

— Да. Благодарю, мол, но уже более не вернусь. Не ищите. Мы туда — сюда; спрашиваем кухарку: та ничего не знает. Я не могу громко говорить, извините. Голос сорвался.

— Муза Павловна вас оставила! — воскликнул я. — Скажите! Господин Бабурин должен быть в отчаянии. Что же он намерен теперь сделать?

— Ничего он не намерен сделать. Я хотел бежать к генерал-губернатору: запретил. Я хотел подать в полицию объявление: запретил и даже прогневался. Говорит: ее воля. Говорит: притеснять не желаю. Даже на службу в свою контору отправился. Только, конечно, облика человеческого уже на нем не имеется. Больно много любил он ее… Ох, ох, много мы оба ее любили!

Тут Пунин впервые обнаружил, что он не истукан, а живой человек: поднял оба кулака кверху и опустил их себе на темя, лоснившееся, как слоновая кость.

— Неблагодарная! — простонал он, — кто тебя кормил, поил, спас, обул, воспитал; кто заботился о тебе, кто всю жизнь, всю душу… А ты всё забыла? Меня бросить, конечно, не штука, но Парамона Семеныча, Парамона…

Я попросил его присесть, отдохнуть…

Пунин отрицательно покачал головою.

— Нет, не надо. Я и пришел-то к вам… не знаю, зачем. Я, как ошалелый; остаться дома одному — жутко; куда деться? Стану посреди комнаты, закрою глаза и зову: Муза! Музочка! Этак с ума сойдешь. Да нет, что я вру? Я знаю, зачем я к вам пришел. Вы вот мне, намеднись, ту треклятую песенку прочли… помните, где говорится о старом муже? Зачем вы это сделали? Али вы уж что́ знали тогда… или догадывались? — Пунин глянул на меня. — Батюшка, Петр Петрович, — воскликнул он вдруг и затрепетал весь, — вам, быть может, известно, где она находится? Батюшка, к кому она ушла?