Вильгельм напряженно слушал.
– Какая простота замысла, – сказал он, – как просто ты этим революцию на театре сделаешь. Но как ты ее сделаешь? Я долго думал и о комедии, и о лирике нашей. Ведь надоело же и мне без конца писать воздыхательные элегии. Сам знаю, что все их на один манер пишут. Да как французской субретке не быть на сцене, когда язык наших пьес изнежен, он только для субретки и годится. И я рад бы элегию бросить, не все же вздыхать о потерянной молодости, а начнешь писать – выйдет элегия. Сам язык так и подсказывает элегию.
– А Крылов? – спросил вдруг Грибоедов.
Вильгельм не понял.
– А Крылов, – повторил Грибоедов, – а Державин? Разве у них язык нежный? – Глаза у него загорелись. – Друг мой, пока мы будем эту карамзинскую канитель тянуть, толку не будет. Язык наш должен быть либо грубым и простым – с улицы, из передней, – либо высоким. Середины ни в чем не терплю. Алексей Петрович, я знаю, говорит, что у него от моих стихов скулы болят. Пускай лучше скулы поболят, чем литература. Даже излишняя точность в стопосложении – то же жеманство. Писать надо как жить: свободно и свободно.
Вильгельм радостно слушал.
– Я сам об этом уж думал, брат, – сказал он тихо. – О, как я понимаю это. Они все пишут у нас, как иностранцы, слишком правильно, слишком красиво. В Афинах древних одна торговка признала иностранца только потому, что он говорил слишком правильно. – Я все понял! – крикнул он и вскочил. – Я теперь знаю, как мне писать мою трагедию!
– А ты пишешь трагедию? – спросил Грибоедов внимательно.
– Да, но только не для печати. У меня в трагедии – убивают тирана. Цензуре не по зубам.
– В моей комедии я тоже, кажется, убиваю тирана, – сказал медленно Грибоедов, – любезное мое отечество – драгоценнейшую Москву. Там ведь дядюшка мой балы задает, а впрочем, большего и не желает.