И присел и начал выкидывать ногами.

Черный гусар забыл о Пушкине и тянулся к Каверину:

– Эх, Пьер, Пьер, душа ты моя геттингенская.

А Каверин подошел и хлопнул его по плечу:

– Тринкену задавай! Шамбертень пей – хорош!

Кюхля охмелел. Ему было грустно необыкновенно. Он чувствовал, что сейчас расплачется.

– Влюблен, влюблен, – говорил, глядя на него, низенький широкоплечий гусар. – Сейчас плакать начнет.

Он незаметно подливал ему вина.

Кюхля плакал, говорил, что презирает вполне низкую вещественность жизни, и жаловался, что его никто не любит. Низенький на него подмигивал. Кюхля видел это, и ему было немного стыдно. Огни свеч стали желтыми – рассветало. За столом гусары задумались.

Пушкин уже не смеялся. Он сидел в углу и разговаривал тихо с бледным гусаром. Лоб гусара был высокий, глаза холодные, серые. Улыбаясь язвительно тонкими губами, он в чем-то разуверял Пушкина. Пушкин был сумрачен, закусывая губы, поглядывал на него быстро и пожимал плечами. Кюхля только теперь заметил гусара. – Это был Чаадаев, гусар-философ. Он хотел подойти к Чаадаеву поговорить, но ноги его не держали, а в голове шумело.