Сашка был его молочный брат. Он помнил его маленьким мальчиком в синем казакине. Мальчик был с туманными глазами, желтыми цыплячьими волосами и вздернутым носом. Он стоял неподвижно посредине барской комнаты, словно ждал, что его толкнут сейчас. И Грибоедов толкал его. Сашка не плакал.
Грибоедов глядел в окно на четырехугольный двор с белеными стенами.
Саша Одоевский, его кузен, приезжал тогда, и они запрягали Сашку и долго его гоняли, а Сашка, как гонялый зверь, мчался туда и сюда, натыкался на кресла, пока маменька Настасья Федоровна не выпроваживала его в людскую. Саша Одоевский теперь в кандалах, а Сашка забинтован.
И он вспомнил, что папенька словно сторонился Сашки, словно даже побаивался его и хмурился, бывало, завидя его в комнатах, а маменька точно назло зазывала Сашку. Он вспомнил косой папенькин взгляд. И посмотрел на покатый лоб, на тонкие Сашкины губы; неужели Сашка и впрямь– его единокровный брат? Словно что-то в людской говорили об этом при нем, маленьком, – или словно спорил кто-то, няню поддразнивали, и няня плакала?
И еще дальше – теплые колени няни, Сашкиной матери, и важное, певучее вразумление:
– Ай, Александр Сергеевич, заводач!
Нина сидит в Тебризе и мучается. Он виноват, телом виноват.
Пусть спасутся все любимые им когда-то: Саша Одоевский, Нина, Фаддей, Катя и – Сашка. Пусть спасутся они, пусть их жизнь будет тихая, незаметная, пусть они спокойно пройдут ее. Потому что, если отмечен кто-нибудь, нет тому покою, и спасаться он должен на особый манер.
– Как я человек казенный, – хрипло сказал Сашка.
Грибоедов прислушался.