Говорили и о Христе, и о терпении, и о преклонной старости, которую надобно чтить, уважать, к которой надобно снисходить. Говорил, что вообще необходимо любить ближнего своего, яко сам себя… И так далее. Он слушал меня чрезвычайно внимательно, ехал тихо, и вдруг я услыхал, что он плачет, просто «ревнем ревет», как говорят о таких слезах.
— Что это ты? — спрашиваю. — Что с тобой?
— Ты думаешь, мне сладко этак-то делать? Нешто бы я посмел, ежели бы всех не жалел?.. Погляди-кось, какое семейство-то, всем пить-есть надо… Маменька и совсем, того гляди, исчахнет; а он сам ее еще бьет.
И рыдает-рыдает.
— У меня вся душа изныла от тоски… Жаль мне и братьев и сестер… А иной раз совсем осатанеешь… Знаю я грех-то мой!
Он был в таком отчаянии, что я решительно растерялся и не знал, что сказать ему в утешение.
— Отдай деньги-то маменьке! — всхлипывая, прошептал он и остановил лошадей.
Около разоренного большого двора с развалившимися воротами стояла сгорбленная старушка, в глазах которой можно было все-таки видеть, что и она на своем веку попила-поела всласть! Отдав ей деньги («Уж все, батюшка, полностию, все!»), мы поехали своей дорогой, и мальчишка продолжал тосковать.
«Не думайте, что я какой-нибудь особенный любитель непочтения к родителям, — но мальчишка был для меня крайне симпатичен: как хотите, а какой-то голоногий мальчишка, отстаивающий какие-то права, обороняющий мать, как обиженную и терпящую неправду, и во имя справедливости не сомневающийся идти против отца… Все это весьма привлекательно! Очевидно, и сердце есть в мальчонке, и энергия, и чувство справедливости, и просто чувство и впечатлительность — плачет ведь! и сознает — „нехорошо, несправедливо, а нельзя!“
— Умеешь грамоте-то?