— Уж я сказываю, пятисот мало — что уж!..

Я помолчал, поглядел на него и сказал:

— Бессовестно это, Мирон Иванович! Ведь вы знали, чтб за «эти дела» бывает.

— Да ведь… слышим!

— Ну, а приятеля моего замечали в чем-нибудь?..

— Чего нам замечать-то? Ничуть ничего не замечали.

— А печать приложили?

— Глупость-то наша… а-ах ты, боже мой! Возможность утратить кобылу, хотя бы и по требованию настоящего «агента», привела старосту в чувство, в рассудок, и, пользуясь этим, я не жалел слов, которые бы могли рассеять в его голове ни на чем не основанную подозрительность к моему приятелю. И чем больше я распространялся, пояснял, тем более убеждался, что Мирон Иванов как будто успокаивается, теряет искренность раскаяния по отношению к моему приятелю, а думает о том только, что «эти дела» надо делать с опаской, а не зря. Пожалуй, в самом деле отнимут «этаким манером и кобылу и что-нибудь другое»…

— Да, — говорил он по временам, почти не слушая, о чем я говорю, — да, дал маху… Мне бы бумагу надо спросить было.

И так мы проговорили очень долго. Я говорил о приятеле, о том, как много ему наделали гадостей совершенно напрасно, а Мирон Иванов сокрушался о себе, о том, что «зря делал», а о приятеде моем как будто и позабыл.