Да и никогда для огромной миллионной массы огромного большинства русского крестьянства не было и малейшей возможности воспитывать свою совесть; оно делало это само, кое-как, без малейших средств, валило через пень-колоду, но делало едва-едва, урывками, мало, плохо, путанно, но делать хорошо и прочно оно не могло, потому что сотни лет его воспитывали исключительно в хозяйственных целях, в агрономическом, так сказать, направлении. И большой боярин старого времени и господин бывший помещик чуяли, что власть земледельческого труда безгранична над мужиком, что она сильнее палки, и даже самого бурмистра или ключника, и старались только, чтобы над ним царила исключительно эта власть, власть естественных условий труда, власть земли, навоза, ветра, дождя, урожая, неурожая, — условий, которые не подлежат ни контролю, ни протесту, ни малейшей критике; большой боярин и бывший господин помещик ничего не изменили в той, так сказать, «запряжке» крестьянина, которую создали ему не зависящие от него условия труда; с своими бурмистрами, приказчиками, арапниками и прочими атрибутами хозяйства они только нахлестывали запряженного уж мужика, увеличивая этим хлестаньем только напряжение его труда, заставляя его плотнее «лечь в оглобли», поднять и провезти больше того, что он вывез бы без кнута, но ничего не изменяя ни в условиях труда, уже владевших мужиком и создавших ему «запряжку», ни в том пути, по которому он и сам шел, повинуясь опять же этим условиям труда.

Недаром же только после освобождения крестьян явилось такое обилие сект, весь смысл которых исчерпывается стремлением те же самые земледельческие формы жизни, те же самые семейные и общинные порядки, которые мы постоянно и без сектантства встречаем в народе, но которые не основаны на убеждении в чистоте и правде этих порядков, а только на том, что так хорошо велит. жить хороший труд, переделать и перестроить на основании именно правоты, справедливости, чистоты и праведности этих форм жизни, то есть сделать их крепкими и незыблемыми, чего невоспитанная совесть огромной массы русского народа не может сделать до тех пор, пока чье-нибудь слово неразрывно с делом не возьмутся за эту молчащую струну народной души. Наша деревня с «нетронутою и невоспитанною совестью», при обилии в настоящее время всевозможных и бесчисленных новых влияний, большею частью неблагоприятных «гармоническому типу», — влияний, которым не воспитанная, не укрепленная убеждением совесть ничего противупоставить не может, — поминутно выделяет от своего зоологически здорового ядра тысячи единиц, которые уже не могут жить заодно с этим ядром, а должны отпасть от него: один, послужив на железной дороге, отвык от работы; другой запутался в долгах и, сдав землю, пошел в работники; у третьего от тесноты семьи перемерли все близкие, а зоологическая деревня только хоронит мертвых, увольняет из общества, описывает за долги имущество и со временем постепенно опять уравновесит количество жителей с количеством земли. Было, положим, при наделе сто душ, — и земли на сто душ хватало; теперь на этой же земле должна жить тысяча душ. У зоологической деревни нет способов добыть на всех земли; вот когда придет крестьянский банк, да объявят об этом, да разъяснят, да уговорят, чтобы «не пужались», — вот тогда она купит земли, а теперь и есть земля, и вот она рядом, и деньжонки бы нашлись, но все от мала до велика в зоологической деревне говорят, что «с нашим народом не сообразишь». И так как сообразить точно нельзя, потому что этого и в заводе не было, то дело идет так, как велят обстоятельства. «Горлушком» перемерло человек двести детей — вот уже и ближе к равновесию. Ушел Иван Кузьмин, потому у него лошадь пала в прошлом году, а в нынешнем жена померла, простудилась, таская за тридцать копеек в день дрова из речки в студеную пору; Иван Кузьмин сдал землю, пустил ребят по миру, сам ушел, и вот опять ближе к равновесию — земли прибавилось. Три двора начисто распьянствовались, все пораспродали, землю сдали, разбрелись в работники. Иван Миронов, совсем «распустивши», помер у кабака, жена ушла к купцу в работницы, землю сдала; пришла «воспа» — поуровняла еще души с количеством земли… И так постепенно все покоряется естественному течению. Глядишь, на той же земле, которой хватало только на сто душ, опять живут не тысяча уже, а именно только сто, и живут исправно. Но народ, оторванный от этого здорового, выдержавшего все напасти ядра деревни, образует ту массу бродячего рабочего люда, которого теперь так много развелось на Руси.

На наших глазах настроения духа этого бродячего человека выражались в весьма различных видах; еврейские погромы, поджоги усадеб и только что приготовленного на продажу владельцами хлеба совершались и совершаются не без участия этой бродячей рабочей толпы; с другой стороны, не меньшая масса такого же народа, оторванного от «своих мест», стремится на новые места, примазывается к переселенцам, пристает к сектантам обществами, даже новые сектантские союзы образует. И всякий такой новый союз замечателен тем, что он образуется из людей «чужих» друг другу, людей «разных мест», и этим «чужие», «разные» люди соединяются в общины и союзы уж не зоологически, не стадно, а сознательно. Весь юг, Новороссийский край, например, весь он населился людьми «разных мест», «чужими друг другу людьми», людьми, которых или жестокости помещика или личное несчастие, или равнодушие тупоумного деревенского общества выбросили вон из своей естественной, непокойной среды, отпустили его на волю неизвестности, одиночества, голода, холода, всякого страдания, всякого страха,[4] — словом, совершенно выбили из обычной колеи, при которой он жил так, как велят дожди, засухи, урожаи и становые, заставили много думать «вобче», привели долгим опытом ежеминутной опасности сгинуть, исчезнуть, пропасть зря к мысли, к убеждению, что так жить нельзя, что надо жить «по-божецки», и вот уже на убеждении жить по-божецки образуется, по-видимому, та же самая крестьянская семья, то же самое сельское общество, в котором живут, по-видимому, те же самые мужики, которые точно так же пашут, сеют, косят, бабы, которые точно так же жнут и белье стирают; но эта семья и эта община уже «божецкая», убежденная, что она устроилась так, а не иначе потому, что так жить справедливо, праведно, что так жить следует по совести. Эта зоологическая, с нетронутой, невоспитанной совестью деревня, как много раз говорено было мною, глубоко нуждается в интеллигентной помощи, в чьем-нибудь постороннем влиянии, которое бы дало возможность пробудиться мысли и совести. И как бы ни были слабы и неопытны люди из русского интеллигентного общества, чувствующие потребность жить в деревне, «работать» и «помогать», как бы ни были они малоопытны и как бы ни чувствовали они ежеминутно, что им тяжело и мучительно, — дело их не бесплодно, так как они при всей неопытности, отдаленности от народа, унаследованных от ненародного воспитания и прежней обстановки жизни, не могут не действовать именно в направлении тех же справедливых и гармонических форм жизни, которые созданы неосмысленными условиями труда. Что эти формы хороши, правдивы, — этого нельзя не чувствовать, не ощущать; и раз человек относится к делу искренно, он даже по одному только художественному инстинкту, даже просто по инстинкту, не скажет такого слова и не сделает такого дела, чтобы повредить этим формам, расстроить их, урезать и убавить. Так и в нем самом, хотя и не сознанно, не ясно, а только мучительно тяжко, живет все то же стремление к полноте существования, иначе он не был бы несчастлив, не томился бы вопросами: «что делать и как жить?» А за справедливость, за правду и красоту форм жизни, при которых человек может удовлетворять всем своим потребностям, то есть быть совершенно независимым, цельным, не эксплуататором и не эксплуатируемым, то есть за главную, хотя и отдаленную цель работы интеллигентного человека, как видели мы, свидетельствует и наука, и самый пристальный и искренний опыт, и, наконец, сознательное слово, исходящее из среды самого народа. Теперь будем говорить, наконец, и о рукописи, в которой это слово сказано.

3

Рукопись эта написана крестьянином из молокан, добровольно переселившимся в Енисейскую губернию. В заголовке ее значится, что автор адресует ее: «В м-скую городскую муззею, в дом Белова, где собраны со всего света редкости». Ознакомившись с содержанием рукописи, не трудно понять, почему именно автор ее избрал такое нейтральное место, чрез посредство которого желал бы познакомить Россию с своими идеями: «образованный» человек, вообще белоручка, не всегда, с точки зрения его идей, может пользоваться его почтением, а ведь образованный человек, «чистый народ», к несчастью автора, утвердился во всех местах, заведующих «серьезными делами», и являться с критикой к критикуемому, для того чтобы он «помог распространить эту критику», оказывается делом неудобным, и вот автор вносит свое произведение в нейтральное место — в «городскую муззею, в дом Белова, где собраны со всего света редкости».

Кроме того, он и сам считает свое произведение явлением редким, так как полагает, что идеи его не только у нас, но и во всем свете умышленно скрыты, «спровергнуты», несмотря на то, что истекают из первородного закона божия. «Источник, — говорит он в начале рукописи, — из которого я почерпнул все это, — завет божий: в поте лица твоего снеси хлеб твой, дондеже возвратишься в землю, от нея же взят» (Бытия, 3), и на основании этого завета строит целую, стройную теорию труда «своими руками», которой и дает общее заглавие: «Трудолюбие или торжество земледельца». До чего автор последователен в развитии своих идей о святости и неизбежности для человека исполнять первородный закон божий, повелевающий трудиться и трудиться непременно своими руками, может служить одно, даже несколько возбуждающее улыбку, место в этой рукописи, где автор мельком упоминает о евреях. Как вы думаете, отчего именно евреи такие, как они есть, а не другие? Отчего им надобно тянуть с ближнего своего выработанный этим ближним грош, а не работать самим и вырабатывать его своими руками? Строго, вековечно, незыблемо установив закон для всего человечества — в поте лица есть хлеб свой, бог, по милосердию своему, однажды только, из жалости и сострадания, нарушил его, «поманил (то есть побаловал) евреев сорок лет в пустыне манною», то есть покормил их даровым хлебом и тем самым испортил их навсегда; «от этой-то ошибки, — говорит автор, — они по сей день вон какие работники!» Восклицательный знак принадлежит автору и доказывает, до какой степени ему неприятен тип тунеядца и как он взволнован этой непоправимой «ошибкой». Хотя этот отрывок рукописи и может заставить улыбнуться читателя, но он нимало не портит стройности мысли автора, а, напротив, свидетельствует о глубочайшей строгости его мыслей, зорко примечающих нарушения «закона первородного», где бы и кем бы это нарушение сделано ни было.

Далее вот что читаем мы в рукописи:

«Я признал себя вправе толковать о трудолюбии и тунеядстве потому, что я знаком с «законом» и трудом его (земледельческим) не на словах только, но на деле, с юности, и даже с предков. Вот и говорю, не запинаясь, от имени всего своего земледельческого круга.

При конце каждого из шести дней творения господь сказывал: «добро есть». «И виде бог, яко добро есть». Если бы эти слова: «добро есть» сказал человек, то тут можно (было бы) усомниться, потому что человек ошибке подлежит и даже часто называет доброе худым, худое — добрым. Но ежели бог сказал: «добро есть», то тут никакому сомнению места быть не может, и, стало быть, все сотворенное им не требует ни приложения, ни отнятия, а непременно для всех и навсегда — «добро есть».

…В то же время (то есть в течение этих шести дней творения) и на том же месте бог выдал человеку свой незавитой (не запутанный), короткий и притом не тяжкий закон: «в поте лица твоего снеси хлеб твой». И утвердил этот закон словами: «добро есть» — и стало быть, и тут не нужно ни приложения, ни отнятия (никакого умствования), а надо принимать, что этот закон вполне добро есть. Тут-то, без сомнения, и открывается нам, что человек, работающий хлеб своими руками, исполнен всех добродетелей, а удаляющийся от него творит зло: не сказано — «не работай» и не сказано, что не работать «добро есть».