Таким образом оказывается, что бывшие крепостные мужики черносошники, вскормившие и вспоившие этих обывателей, потому ниже бывших дворовых, что последние были близки к господам, хотя бы и сталкивались с цивилизацией при неблагоприятных условиях, в конюшне, и потому, что черносошники не сталкивались с господами, а только платили им деньги, они загрубели и зазверели до того, что буквально каждая женщина готова гулять от мужа с кем угодно, даже ни на минуту не призадумавшись, а мужики бедствуют с землею, наполовину доставшеюся им даром, причем каждый питает недостижимые мысли о том, чтобы быть кабатчиком.

К чему клонится вся эта «правда», мы не знаем. Но в том же самом «Орловском вестнике», где начата перепечатка «Деревенской правды», недавно был опубликован такой факт. Красивая крестьянка почему-то должна была переночевать ночь в волостном правлении (Мценского уезда). Волостной писарь и помощник писаря, всё люди, соприкасавшиеся с цивилизацией и, вероятно, с такими господами, которые за святую правду выдают мнение, что каждая, буквально каждая, черносошная крестьянка- женщина готова гулять от мужа с кем угодно, ни на минуту даже не призадумавшись, — пристали к этой женщине с известными предложениями, но она оказала такое упорное сопротивление, что лакейская цивилизация, в лице писаря и его помощника, должна была прибегнуть к силе, и дело об изнасиловании этой женщины скоро будет слушаться в окружном суде.

Впрочем, вовсе не в защиту современной литературы от умных и глупых «чучел», выводимых обывателем, завел я речь о его диковинной правде. Грубость и «храп» этого обывателя на литературу доказывают только, что он плохо воспитан, что жил вдали от влияния благовоспитанного общества, что вообще ему чужда близость к «господам», иначе он был бы вежлив так же, как и дворовый человек. Нельзя даже сердиться и на то, что этот поклонник «лакейской цивилизации» выдает себя за поклонника Тургенева, как известно, не весьма любезно относившегося к цивилизующему влиянию близости к мужику конюшенных цивилизаторов, и присосеживается к светлому имени Льва Толстого, который так внимательно относится именно к этой черносошной душе. Нет, все это не заслуживает ни особенного внимания, ни, тем паче, негодования. Но внимания заслуживает та злоба, та ожесточившаяся печенка семнадцать лет прокисающего в деревенской берлоге обывателя, с которыми он начинает выть о правде. Семнадцать лет он лежал там, на дне своего логова, хозяйничал и помалчивал; но, наконец, вышел из терпения, ожесточился на неправду, почувствовал потребность выйти из какой-то тины и путаницы жизни, которую он так долго к себе прилаживал и к которой прилаживался сам, и вот он, блуждая глазами и ища врага, как зверь бросился на литературу с засученными рукавами и со стиснутыми кулаками и заревел:

— Ежели тотчас не будет ответа, убью. Без всякой жалости! Ответа мне! Сейчас!.. За борт!.. Довольно!

Несчастный требует ответа, не задавая даже вопроса. Ему нужно чего-то, нужно вообще выхода из той продолжительнейшей лжи, среди которой он семнадцать лет сумел терпеливо просуществовать, ему нужно выйти на свет, вообще куда-то выйти, к чему-то не такому гадкому, среди чего он мог только взбелениться, и со зла и с одичалости он хватается за первое «приятное», что мелькнуло в его отяжелевшем от бездействия мысли мозгу, — за лакейскую цивилизацию…

«Драли, пороли, а все-таки было хорошо!»

2

Да, всем нам нужно, чтобы было, наконец, что-нибудь «хорошо». Одним кажется, что выход из теперешнего худого — в благах лакейской цивилизации (таких, по словам обывателя, сотни тысяч), другим — в чем-нибудь другом; но главное, в чем думает найти успокоение огромнейшее большинство русской скучающей интеллигенции, — это несомненно область искусства, низведенного на степень развлечения.

Надобно действительно до невозможности истомиться от нытья литературы, от «грызущих сердце новостей дня» («Дон», № 65), от всех этих краж, растрат, чтобы с таким искреннейшим благоговением относиться к малейшим минутам наслаждения, доставляемого искусством, как это мы видим в современном скучающем провинциале.

Посмотрите, например, как воспет концерт 2 февраля, речь о котором прервана была в начале этой статейки для разговоров о взбеленившемся обывателе. Высказав, как уже известно читателю, ту адскую душевную тоску, которая угнетает «сердце» людей, «даже и не имеющих личного горя», и объяснив, что именно благодаря этому беспрерывному гнету душевному скучающий обыватель «с особенною радостью приветствует те счастливые минуты, когда общество оживает в ореоле восторга», автор переходит к концерту 2 февраля и изображает свои впечатления в таких выражениях: «Светлым облаком в ненастный день казался он (концерт) обществу. Легкость и грация в пении, в волшебных песнях госпожи Фострем во всех сердцах слушателей не давала места для обычной грусти и печали. И кажется, те чудные песни соловьиные, как силуэт (?), долго будут манить человека в мир лучший, в мир красоты и поэзии. Голос такой игриво-легкий, металлически-чистый пленял слушателей быстротой грациозных прыжков, которые исполнялись с уверенностью горной газели. Огневая сила очаровательного звука, сразу и так глубоко потрясающего сердце, сменялась быстро, с таким эфирно-легким отзвуком, едва заметно брошенным в далекую даль; но эта, так сказать, тень звука ясно слышалась, она схватывалась на лету и так волшебно наркотически умиротворяла сердце». «Если нам, — говорит далее автор, — иногда и слышалось в пении г-жи Фострем вместо „соловей“ — „солофей“, то живой голос дивной певицы все же был очаровательнее и богаче самой песни певца любви — соловья!» И затем, в поучение местным певцам и певицам, имеющим обыкновение соваться с своими музыкальными стремлениями, «как рак с клешней», туда, куда и конь с копытом не пробежит, — автор говорит: «Как приятно заметить, что ни в одной ноте низкого регистра (у г-жи Фострем) не сказалось мужской ноты, которые так нравятся нашим провинциальным певицам. Для человека, понимающего музыку, весьма противны те петушиные ноты, которыми так часто угощают нас, совсем не понимая, что для женщины петушиные ноты вовсе не к лицу. А между тем женская любовь к ним (к петушиным нотам) чем дальше, тем заметнее становится…» Вообще же, «в ряду серьезных пьес концерта в общем было бы эффектнее поставить игриво-легкую пьесу (вместо рапсодии Листа № 12), которая могла бы быть воспринята более сознательно, — такая пьеса вернее оживила бы сердца!»