— А что, ребята, чудится мне, будто иной раз, во псалме-то, словно бы и не по нашему вкусу поется?

Это проговорил новый собеседник, молодой плечистый парень, все время слушавший разговоры молча, пожевывая белый хлеб. Парень был рослый, сильный и с добродушным лицом, но в его глазах, маленьких и бледнозеленоватых или бледносероватых, был какой-то нездоровый блеск и какая-то неподвижность выражения. Не то в них таилась скрытая, но острая злоба, не то до болезненности острое горе. Ел он не спеша, как будто лениво, но казалось, что нервы его не так спокойны, как кажется с первого взгляда.

— В псалме-то не по твоему вкусу? — оборвал его мастеровой. — Очнись, прочухайся!

— Пра, не по-нашему! — сдержанно улыбаясь и вовсе не смущаясь окриком мастерового, говорил парень, не спеша продолжая жевать белый хлеб.

— А ты слухал, как слепой-то пел?

— Как не слухать! Плакал, не то что… В неделю-то раза по три от работы отрывался, даже стал все слова запоминать….

— Ну, так что же не по-твоему вышло?

— Оно, коли ежели взять, как человек кается, так хорошо… нечего говорить! Это в псалме хорошо! Вот я с перву-то началу эти слова-то и принимал к сердцу. Все мы грешные. Мы ведь какие анафемы-то? (острая черта не то злобы, не то душевного недуга мелькнула в глазах парня). Нешто нашему брату, ежели сказать по совести, можно вполне доверять? Когда перед арендателем-жидом тихоней притворяемся — есть тут правда? Норовишь сам его оплесть! Ведь на уме одно: только бы его-то оборудовать хорошенько, в дураках оставить! А бабе, случаем, не наплетешь разве всякого? Не обманешь?

— Нечего сказать! Хорош паренек! — нравоучительно проговорил мастеровой.

— Да и сам-то ты нешто так и не норовил оплесть человека, чтобы тебе лучше было?