С изгнанием Кюхельбекера прежний мирок пан сионского мезонина распался. Глинку перевели в общежитие, в дортуар. И а классе и в старом кружке многих недоставало. Отпал Мельгунов, он еще весною уехал за границу.

По возвращении в столицу Глинка расстался с Цейнером и стал заниматься у пианиста и композитора Шарля Майера[36], ученика Фильда. Ревностный продолжатель Фильда, Майер любил музыку глубоко, понимал ее верно и полно. Массивное тело, медлительные движения, очки на крупном носу казались лишь внешнею, совершенно случайной оболочкой этого человека. Под грубоватою внешностью скрывались доброе сердце и чуткость истинного художника.

Майер, подобно Фильду, был взыскательно строг к себе самому и к ученикам. Его сильный удар был как у Фильда – отчетливым и мягким.

Глинка привязался к Майеру, привязанность стала взаимной, она разрослась в настоящую дружбу, основанную на общности вкуса, на одинаковом понимании искусства. Но, не довольствуясь фортепианной игрой, Глинка решил играть на скрипке. Когда-то давно, еще в Новоспасском, учился он у домашнего скрипача-оркестранта, но детские уроки забылись. Новым преподавателем игры на скрипке стал Бем[37] – солист Большого театра. Сам замечательный музыкант, Бем оказался посредственным педагогом. Глинка в то время плохо владел смычком, играл неуверенно, робко. Бем слушал ученика равнодушно, понюхивая табак, говорил, что Глинка никогда не выучится играть на скрипке. Показать же, как нужно работать, учитель совсем не умел. Сдвинув свои упрямые брови, ученик пытался сам разгадать приемы игры учителя. Но сразу смычок не повиновался руке.

Кроме занятий музыкой, Глинка пристрастился к персидскому языку, который преподавали в пансионе. Глинке нравились самые звуки этого языка. Отдавая дань увлечению Востоком, которое царило в те годы среди молодежи, он обращался невольно к образу пушкинского Ратмира из поэмы «Руслан и Людмила», которую столько раз слышал от Левушки и перечитывал сам.

Скоро «Руслана и Людмилу» пришлось на время отложить в сторону. С тех пор как Левушка принес в пансион «Кавказского пленника», – а это было за год до того, как «Пленник» был издан Гнедичем[38], – все увлеклись новой поэмой и забыли о старой.

Персидский язык, поэзия, музыка, опера и балет чудесным образом дополняли уроки и лекции. Без музыки и поэзии в пансионе было бы скучно, больше того – тоскливо.

Строгости, заведенные в пансионе, явились не временной и не случайной мерой, а следствием той политической реакции, которая наступила в России вслед за образованием «Священного союза».

Но чем мрачней становилась реакция, чем больше свирепствовал Аракчеев, тем сильнее негодовали передовые умы. Не только на юге, в гвардейских полках, но и в самой столице уже несколько лет, как действовали тайные общества. Слухи о них невидимыми путями проникали и в пансион. Пансионеры передавали эти слухи из уст в уста, в строгой тайне от воспитателей и фискалов. В строжайшем секрете держались и тайные сношения пансионеров с учащимися других заведений. Но Глебов, Маркевич, Тютчевы, Соболевский отлично знали, что делается по-соседству. Так, стадо известно, что в частном училище Бетанкура воспитанники подняли бунт против притеснений начальства и подожгли учительский дом; что в Пажеском корпусе взбунтовались кадеты и из протеста против чрезмерной муштры, которой их подвергали ретивые офицеры, выбили тридцать окон. В пансионе знали, что министр Голицын подал особое мнение императору Александру с просьбой узаконить телесные наказания не только для маленьких, но и для взрослых воспитанников училища. Пансионский рыжий «секутор» Гек торжествовал и нагло разгуливал по всему пансиону.

Пансионеры негодовали. Их возбуждение дошло до крайних пределов, когда в спальнях ночью распространился слух о настоящем заговоре против начальства, раскрытом в Конюшенном училище. Слух подтвердился. Тогда и в пансионе возникла мысль учредить секретное общество.