— Если вы его друг, милэди, то может быть, у вас найдется ему слово на прощание?

Цецилия Кастельмен, которую ничто никогда не смущало, при этом пустом вопросе опустила голову. Любовь боролась в ней с гордостью; ее глаза затуманились; она прижала в своей груди вышитый на платке герб, герб великого рода, который ни перед чем никогда не сгибался.

— Так вы ничего не велите ему сказать, милэди?

Ее губы полураскрылись; она сделала знак, чтоб он удалился, — ребенок не должен был видеть ее слабости. Разве графиня Кастельмен не сильнее этого?

Юноша не двигался и не спускал с нее глаз.

— Так я скажу сэру Фульке, что у несчастных нет друзей!

Она подняла голову с тою величественною грацией, которая не покидала ее в дни торжеств среди блестящего двора, и, снова вручая залог юноше, сказала:

— Ступай, отдай это твоему господину и скажи ему, что несчастие делает нам друзей дороже, чем успех. Он поймет!

Вечерний звон раздавался вдали. Папоротники колыхались под вечернею росой. Звезды сверкали на дрожащих листьях. Тишина царила над лесом.

Цецилия опять была на террасе, уставленной розанами, под тенью буковых деревьев. Она ждала, она сторожила, она прислушивалась ко всякому шелесту листьев, но ничего не слыхала, кроме страстного биения своего сердца. Она забыла свою гордость, — ей осталось только одно беспокойство любви.