— Леди Цецилия, я не мог уехать, не услыхав от вас ни одного слова. Простите, что я осмелился придти за ним сюда!
Каким образом случалось, что прямые и краткие слова Равенсуорса нравились ей всегда больше, чем позолоченные и вкрадчивые речи всех других, ему самому трудно бы было это объяснить, если только это происходило не от того, что в тоне его голоса было нечто честное, серьёзное, совсем новое как для ее слуха, так и для сердца.
Она сильней сдавила в руке опалы — признак тоски — и улыбнулась:
— Пусть Бог не оставит вас, сэр Фульке, и пусть хранит вас от всякого несчастия.
Он тихо поклонился, затем, выпрямившись и смотря на переливы света в ее опалах, произнес:
— И это все, чем вы наградите меня?
— Все!… А вы хотели бы большого, сэр Фульке? И это у же много, — я не сказала бы так другим.
— Простите! Действительно это много, и я не стал бы просить вас о большем, если бы действовал благоразумно и согласно с рассудком. Я не имел никакого права требовать большого; подобные просьбы дозволительны только любимцам счастия, у бедняка же не должно быть ни чувства, которое может его заставить страдать, ни гордости, которую могут оскорбить, — это все достояние счастливых.
Губы Цецилии побледнели, но она с гордостью ответила:
— Ваша речь странна, сэр Фульке, я не понимаю ее.