4
Моему отцу было не по карману отправить меня в одну из больших храмовых школ, где учились сыновья, а иногда и дочери богачей, знати и именитых жрецов. Моим наставником был старый жрец Онэ, который жил неподалеку и держал классы на полуразрушенной веранде. Его учениками были дети ремесленников, купцов, старших рабочих порта, унтер-офицеров, честолюбиво мечтавших о карьере писца для своих сыновей. В свое время Онэ прислуживал у Селестия Мута в храме и потому вполне мог давать простейшие уроки письма детям, чтобы впоследствии они сумели вести торговые счета, мерить зерно, головы скота и ведать снабжением армии. В великом городе Фивах были сотни таких маленьких школ. Обучение стоило недорого: ученикам приходилось только содержать учителя. Сын угольщика зимой наполнял его жаровню, сын ткача одевал его, ребенок торговца зерном следил, чтобы у него было достаточно муки, а мой отец лечил его от множества болячек и недугов и давал ему болеутоляющие травы, дабы он принимал их с вином.
Зависимость от нас сделала Онэ кротким учителем. Мальчик, засыпавший над его дощечками, никогда не получал от него пощечину; он только должен был следующим утром стащить какой-нибудь лакомый кусок для старика. Иногда сын торговца зерном приносил кувшин пива. В такие дни мы все напрягали внимание, потому что старый Онэ вдохновенно рассказывал нам удивительные истории о других мирах: о Селестии Муте, о Творце, о Пта и богах, окружавших его. Мы хихикали, полагая, что отвлекли его от наших трудных заданий и утомительного писания иероглифов на весь остаток дня; только позднее я осознал, что Онэ был более мудрым учителем, чем мы думали. У него была цель, ради которой он рассказывал нам легенды, проникнутые благочестием его детской души: они знакомили нас с обычаями Древнего Египта. Ни один злой поступок не оставался в них безнаказанным. Перед высоким троном Озириса неумолимо взвешивалось сердце каждого человека. Того смертного, чьи греховные деяния обнаруживались на весах бога с головой шакала, бросали Пожирателю, — полукрокодилу, полугиппопотаму, но он был страшнее того и другого.
Он рассказывал также о том угрюмом, страшном, глядящем назад перевозчике, без помощи которого ни один смертный не достигал Полей блаженных. Когда он греб, лицо его было обращено к корме, он никогда не смотрел вперед, как земные лодочники на Ниле. Онэ заставлял нас повторять наизусть фразы, которыми можно было бы подкупить и умилостивить перевозчика: он учил нас выписывать их, а потом воспроизводить по памяти, исправляя наши ошибки, мягко предостерегая нас, что малейшая неточность уничтожит все наши шансы на счастливую загробную жизнь. Если бы мы вручили Глядящему Назад письмо, содержащее хотя бы пустяковую ошибку, мы были бы обречены блуждать во веки веков подобно теням у берегов этих мрачных вод или, хуже того, нас поглотили бы чудовищные бездны царства смерти.
Я посещал школу Онэ несколько лет. Моим лучшим другом был Тутмес старше меня на год или около того; с детства его готовили быть борцом и укрощать лошадей. Его отец, начальник эскадрона колесниц, носил соответствующую его званию плеть, оплетенную медной проволокой. Он лелеял мечту, что его сын станет высокопоставленным чиновником, а потому желал, чтобы сын научился писать. Но в прославленном имени Тутмеса не было ничего пророческого; несмотря на честолюбие отца, едва начав ходить в школу, мальчик потерял интерес к метанию копья и колесницам. Грамота давалась ему легко, и пока другие мальчики мучительно ее преодолевали, он рисовал картинки на своих дощечках: они изображали колесницы, коней, вставших на дыбы, и борющихся солдат. Он приносил в школу глину, и пока кувшин эля устами Онэ рассказывал истории, он лепил смешные маленькие изображения Пожирателя, щелкающего неповоротливыми челюстями при виде маленького плешивого старичка, чья горбатая спина и толстый живот могли принадлежать только Онэ. Но Онэ не сердился. Никто не мог сердиться на Тутмеса. У него было широкое лицо и короткие ноги крестьянина, но его глаза искрились веселым заразительным блеском, а птицы и животные, которых он лепил из глины своими умелыми руками, восхищали нас всех. Я сначала искал его дружбы, потому что он был храбрый, но дружба сохранилась и после того, как исчезли следы его воинского честолюбия.
В мои школьные годы произошло чудо, притом столь неожиданно, что я все еще вспоминаю этот час как некое откровение. В тот прекрасный свежий весенний день воздух был наполнен пением птиц и аисты чинили свои старые гнезда на глиняных хижинах. Воды спали, и свежие зеленые побеги пробивались из земли. Во всех садах засевали семена и высаживали растения. Это был день, словно предназначенный для какого-то приключения, и мы не могли спокойно усидеть на расшатанной старой веранде Онэ, где под рукой осыпались глиняные кирпичи. Я нацарапал эти вечные символы — буквы для резьбы на камне и подле них — сокращенные знаки, употребляемые для письма на бумаге, как вдруг какое-то забытое слово Онэ, какое-то странное внутреннее озарение заставили заговорить и ожить эти знаки. Картины стали словом, слово — слогом, слог — буквой. Когда я приставил картинку к картинке, выскочили новые слова — живые слова, совершенно отличные от знаков. Какой-нибудь деревенщина может понять один рисунок, но смысл двух рисунков, соединенных вместе, доступен только образованному человеку. Я полагаю, что каждый, кто изучил письмо и умеет читать, понимает, что я хочу сказать. Это впечатление было для меня более волнующим, более пленительным, чем кража граната из корзины продавца фруктов, слаще, чем сушеный финик, восхитительнее, чем вода для жаждущего.
С этого момента я не нуждался более в понуждениях, а впитывал уроки Онэ, как сухая земля впитывает при паводке воды Нила; и я быстро научился писать. Через некоторое время я начал читать то, что написали другие, и к третьему году уже мог разобраться в пергаментных свитках и диктовать другим поучительные истории.
Примерно тогда же я заметил, что непохож на других. Мое лицо было уже, кожа светлее, а руки и ноги изящнее, чем у других мальчиков и вообще у людей, среди которых я жил. Если бы не различия в одежде, едва ли кто-нибудь смог бы отличить меня от мальчиков, которых рабы несли на носилках или сопровождали в прогулках по улицам. Из-за этого надо мной насмехались; сын торговца зерном старался обвить мою шею руками и называл меня девчонкой, пока не вынудил меня уколоть его стилетом. Он был неприятен мне, потому что от него дурно пахло, и мне нравилось бывать с Тутмесом, который никогда не обижал меня. Однажды Тутмес нерешительно сказал:
— Я хотел бы слепить твой портрет, если бы ты согласился позировать мне.
Я позвал его к себе домой, и там под сикомором он вылепил из глины мой портрет и нацарапал на нем иероглифы, означающие мое имя. Моя мать Кипа, принеся нам лепешки, была очень сильно напугана, увидев портрет, и назвала это колдовством. Но мой отец сказал, что Тутмес сможет стать художником царской семьи, если только ему удастся поступить в храмовую школу, и я шутливо склонился перед Тутмесом, вытянув руки, как делают в присутствии знатных особ. Его глаза сияли; потом, вздохнув, он сказал, что этого никогда не случится, ибо, по мнению его отца, ему пришло время вернуться в казармы и поступить в школу для возничих. Он умел уже писать настолько хорошо, насколько это было необходимо будущему офицеру. Потом мой отец ушел от нас, а мы услышали, как Кипа бормочет про себя в кухне; но мы с Тутмесом ели лепешки, жирные и вкусные, и были вполне довольны.