Но и в тех случаях, когда между идеей и учением нет прямого противоречия, почти всегда остается качественное несоответствие. Так, при чтении «Исторических писем» Лаврова трудно понять, каким образом эта скудная публицистика расцветала в сердцах русской студенческой молодежи вдохновением жертвенного героизма, сравнимого только с подвижничеством христианских святых.
Еще разительнее диспропорция между идеей и ее выражением у младороссов и солидаристов. Просматривая теперь их старые программы, мы только смутно можем почувствовать, чем было их «учение» для тех, кто в него верил и им жил. Сторонний наблюдатель, особенно если это человек из левого лагеря, незнакомый с чувствами, из которых выросли идеологии младороссов и солидаристов, прежде всего увидит в них элементы, заимствованные в готовом виде у фашизма, и скажет, что это были два разных варианта русского тоталитаризма. Формально он будет прав. Об одном он только забывает: для него фашизм — это уничтожение всех свобод, концлагеря, ничем неограниченная власть администрации; младороссу же или солидаристу представлялось, что трудовое тоталитарное государство принесет освобождение от коммунистического рабства и более справедливый, свободный и человечный социальный строй, основанный на христианстве и «Русской правде». Эта вера, соединенная с чувством почти мистической любви к России, — «без России нельзя», — и составляла «идею» младороссов и солидаристов, расходившихся только в вопросе о том, как бороться за эту идею, но одинаково готовых в борьбе за нее отдать свою жизнь.
Я уже говорил, что если бы «неисправимый социалист» Коля Красоткин жил во время гражданской войны, он обязательно пошел бы в Добровольческую армию. В эмиграции же он стал бы национал-максималистом, младороссом или солидаристом и верил бы теперь в добро всего национального, как прежде верил в добро социализма. Это не значит, конечно, что все младороссы и все солидаристы были из рода Красоткиных. Фашистский аспект их идеологий привлекал в их ряды и людей совсем другого склада, выдвигаемых всеми новейшими революциями: антиинтеллектуальных, с волей и вкусом к власти, легко соблазняющихся уроками Макиавелли и Игнатия Лойолы. Для исследователя, старающегося проследить преемство русской идеи, этот тип не представляет интереса; по верному замечанию Г. П. Федотова, в нем нет ничего национального, ничего русского, немецкого или итальянского. Настоящими героями повести эмигрантских сыновей являются не эти «активисты», а те безвестные юноши, которых посылала в Россию боевая организация солидаристов, и те младороссы и «беспартийные» молодые эмигранты, которые шли в «резистанс» и в войска Свободной Франции. Их подвиг и смерть свидетельствуют, что глубинные источники русской духовной жизни не заглохли в эмиграции.
В первых замечательных главах своей превосходной «Истории русской философии» прот. В. В. Зеньковский говорит, что уже в древние века русские люди верили, что жизнь должна быть устроена по евангельской правде. Уже тогда установился примат морального и социального начала, позднее получивший бессмертное утверждение в великой русской литературе 19-го века.
«Христос всех братией называет, а у нас кабалы». В этих приводимых Зеньковским словах «вольнодумца» 16-го века Матвея Башкина заключена уже вся русская идея.
В 15–17 веках, когда мировоззрение русских людей было еще всецело церковным, мечта о Святой Руси, вечном, основанном на Божией правде царстве, приняла форму утопии Москва-Третий Рим.
«Царство Божие, — говорит Зеньковский — по теургической установке, строится при живом участии людей, — и отсюда вся «бескрайность» русского благочестия и упование на его преображающие силы. С упадком церковного сознания и с торжеством процессов секуляризации, как внутри церковного общества, так и за пределами его, эта духовная установка не исчезла, но стала проявляться в новых формах. Русский гуманизм 18-го и 19-го веков (в его моральной или эстетизирующей форме) рос именно из теургического корня, из религиозной потребности «послужить идеалу правды».
Приводя слова Сперанского из письма к Цейеру
— «Ошибаются люди, утверждая, будто дух Царства Божия несовместим с началами политических обществ», — Зеньковский замечает, что, защищая идею социальной реформы в духе Царства Божия, Сперанский по существу вернул русскую светскую мысль к утопии священного и праведного царства Москвы-Третьего Рима. Этой утопией преображения общества на началах абсолютной справедливости вдохновлялось и все последующее общественное движение русского 19-го века.
Вера в эту утопию дошла и до младших эмигрантских поколений. В глубине сознания эмигрантского молодого человека, будь он национал-максималист, младоросс или «нацмальчик», под поверхностным слоем наносных фашистских идей жило убеждение, выраженное еще Чаадаевым: «Все должно способствовать установлению совершенного строя на земле — Царства Божия».