— Ну, что это мне за наказанье господне!..

Будто ветром сдует Мотрю из моей клетушки.

На пороге на мгновенье обернется, молча скривит лицо — и сразу оказывалось, что и слепой я, и кривобокий, что злющее чучело, мокрая курица; выпалит — и как водой смыло.

Иногда раза по три в день заглядывала она ко мне в клетушку, однако чем дальше, тем труднее становилось ей оторвать меня от книг. Как ни задирала меня — я оставался нем и глух, как пень; а если уж слишком настойчиво приставала, я принимался шуметь на весь сад. Этого она больше всего боялась: бросала укоризненный взгляд и поскорей убегала. Однако быстро об этом забывала и не мешкала с новым посещением. Пришлось пойти на мировую, сойдясь на том, что я буду ее пускать к себе при условии, если будет сидеть тихо. Зайдя в клетушку, она, к моему удивлению, честно сдерживала свое слово: сидит, бывало, с какой-нибудь работой в руках, будто и нет ее здесь; так, бывало, и уйдет, не вымолвив ни слова. Я тоже порой совсем забывал про нее, сидя за своими тетрадями и книгами. И лишь иногда вдруг ловил ее взгляд на себе — глубокий, внимательный, пытливый.

— Ну, хоть скажи же мне, что они пишут в этих книжках? — спросила она меня как-то.

— Да зачем тебе? — отговаривался я, — Все равно сразу не поймешь.

— Ну, а все же? — упрямо допытывалась она.

Чтобы отвязалась, я начинаю лениво, неохотно рассказывать.

Слушает, бывало, слушает, глаз не спускает, потом загрустит, покачает головой:

— Господи, и какая же я глупая на свет уродилась — ничего не вижу, ничего не понимаю, хожу, как слепая, и кому я нужна, такая дуреха… Только и знаю: хи-хи-хи! да ха-ха-ха! — передразнивала она сама себя.