Вместо нее навещает меня старая Петриха, зачастила, как когда-то, бывало, дочка.

Придет, принесет свежей малинки в тарелке, поставит около меня, сама присядет на краешек кровати.

— Приснилась мне этой ночью опять, — начнет, бывало, — до сих пор брожу, как в тумане. Вхожу будто в хату, ан глядь, сидит моя голубка, как ясное солнышко. У меня даже ноги подкосились, а потом вспомнила, что она на том свете, и спрашиваю: «Как же там тебе, доченька?» — «Хорошо, говорит, очень хорошо, только никак не привыкну, никак…»

И Петриха утирает кончиком платка старые глаза.

Чем ее утешишь?

Я начинаю рассказывать ей, как чужие люди, не любя, по ночам не баюкая, взяли чужого ребенка, побили, надругались, угнали в чужедальную сторонушку. А когда судили чужую плоть и кровь, материнское сердце не спрашивали. И лежит кусок материнского сердца где-то далеко за реками, за городами, за чужими краями, засыпанный чужою землей. И мало там солнца, там снега белеют, и гудят там днями и долгими ночами вековечные боры. И никогда снега не оттают там и не отбушуют ветры.

И тяжко, и далеко лететь туда темными ночами материнским думам к своему дитяти.

Слушает Петриха, глаз с меня не сводит, а в глазах — слезы.

Потом потихоньку возьмет в руки платочек и прижмет к глазам:

— Ох, чужая сторонушка — горем засеяна, слезами поливана…