— Что мне думать, думать мне нечего. Иди-ка ты, баба, домой и словечка никому не пикни. Свои-то — свои, а зачем людей в искушение вводить? О таких делах никому знать не надо. За наши, за длинные языки-то нас и бьют, и будут бить. Иди домой и делай свое дело, да не сходи с ума!
— Твой-то…
— Ну, скажите, люди добрые! Да это мой мужик или твой? А я сижу, молчу. Что будет, то будет. Суждено ему, так убьют. А нет, так будет жив. А уж если на то пошло, так, чем под немцем жить, и лучше скорей подохнуть…
— Не век нам под немцем жить.
— Да, милая ты моя, да, кабы мне это хоть раз в голову пришло, я бы и ждать не стала, петлю на шею, да на гвоздь! А я, что бы ни было, знаю: нам тяжело, а им будет! ох, как им будет!
Лицо женщины пылало, глаза горели.
Малючиха вздохнула.
— Вы у меня все в голове перемешали…
— Видно, давно было перемешано… Господская у тебя совесть и мысли глупые. А ты попросту, ты не о себе, не о себе думай, а обо всех. А как обо всех подумаешь, так и ясно: не имеешь права ничего говорить. Не имеешь права добровольно в немецкую петлю лезть! Ничего они нам сделать не могут, пусть мучают, замучают, застрелят… Один, другой пропадет, а на всех зубы поломают… Надо держаться, пока наши не придут, зубами и ногтями держаться…
Малючиха бессмысленно кивала головой. Ее охватила слабость, покинули все силы. Ей хотелось сесть, сесть не на лавку, а на пол и заплакать горькими слезами. О Мишутке, о Грохаче, о тройке малышей, что осталась в избе под присмотром Саши, о Васе Кравчуке, лежащем в снегу в овраге, о молоденьком Пащуке, застреленном у этого оврага, о парне на виселице, обо всей деревне, и о тех юношах, что дрались за деревню и принуждены были уйти, отступить перед танками, и вот уже месяц их не видно.