— Даром вас объедает, могла бы работать.

— Э, милая моя, сколько уж там она съест… Попрекаете вы ее, попрекаете — и что из того? Сами себе кровь портите — и все… А вы внимания на нее не обращайте, лучше будет.

— Вы бы послушали, что она говорит про вашу страну…

— А пусть говорит. Не отвечай ты ей, так она и говорить не станет, не перед кем будет. С людьми надо терпение иметь.

Но Ядвиге казалось, что все они тут чересчур терпеливы — и Анастасия Петровна и Матрена. Даже Павел Алексеевич спокойно относился к тому, что госпожа Жулавская все еще «присматривается», и не настаивал, чтобы она, наконец, приступила к какой-нибудь работе.

— Жаль мне ее, — объяснял он Ядвиге. — Негодяй-офицеришка бросил старуху на произвол судьбы, обокрал жену… С дочерью она не поладила и осталась одинокая, бездомная, непривычная к работе… Что уж ей кусок хлеба жалеть? Пусть привыкнет, присмотрится, самой захочется что-нибудь делать.

Ядвига слушала, потупив глаза. Да, здесь люди добры чуткой, терпеливой добротой. Они как будто забывают о том, что сами страдают от войны, что война разметала и их гнезда, что смерть подстерегает их близких. Как они работают! Напряженные, как струна, они работают с единственной целью — помочь фронту! Победить, спасти великую советскую родину! И все же они находили в себе сочувствие к этой чужой и неприятной женщине, которая явилась сюда незваная и ничем не желает помочь им. Ядвиге было непонятно, почему они прилагают к себе одну мерку, а к этой Жулавской — другую. От себя они требовали работы сверх сил, спокойствия, непоколебимой веры. От нее не требовали ничего и еще ее жалели. Этот Павел Алексеевич, потерявший руку на фронте, не жалел себя, словно не на него свалилось несчастье, — а жалел эту чужую женщину, тещу полковника из далекой страны. Он умел прочувствовать ее горе — пусть даже она сама была его причиной… Да, и здесь ссорились, и здесь были симпатии и антипатии, и здесь были споры, — но все это было каким-то иным. Без желания принизить, без зависти, без обиды. Люди здесь были добры — простой и мудрой человеческой добротой. Здешние девушки, может, и не умели есть так изысканно, как госпожа Жулавская, и девушка-зоотехник не знала, что к светлому платью не принято надевать темных чулок; но они знали тысячи вещей, о которых ничего не было известно госпоже Жулавской, и они излучали какой-то внутренний свет, который теплой волной охватывал Ядвигу.

— Да, дитя мое, работаю я в этом хлеву, гляжу на этих свинарок, — изливала душу госпожа Роек, — и знаешь, что я тебе скажу? У нас кричали, что в этой «большевии» никакой культуры нет, наши насмехались, что здесь галстука завязать не умеют, что не так вилку держат… А я вот смотрю на них и думаю — далеко еще нам до них. Хо-хо! Вот этому бы научиться. Галстук завязать всякий хам, всякий Лужняк сумеет. А вот как у них… Я уж не знаю, что со мной и делается, будто другим человеком стала, другими глазами на свет гляжу. Нет, уж теперь я бы не стала терпеть того, что раньше всю жизнь человек терпел. И скажу, дитя мое, что вот вернемся мы домой, так работы будет, работы! Подумать страшно…

— Если Лужняк вас впустит… — улыбнулась Ядвига.

— Да, вот еще и Лужняк… Я думаю, что за них тут, наконец, примутся. Ты слышала, Павел Алексеевич говорил, что опять какие-то мошенничества обнаружены? Между нами говоря, я бы всех этих уполномоченных посольства разогнала на все четыре стороны. Читала в журнале? Оказывается, то, что у нас тут делается, вовсе не исключение, всюду одно и то же — дорвались до пирога, живут на наш счет да еще нам же и головы дурманят. Шувара рассказывал про их газетку, что они в Иране издают, так это ужас что такое! И не скажешь, кто пишет, гитлеровцы или наши… А ведь все это для солдат! И что они с этим Ираном думают, скажи ты мне? Всю войну на печке переждать? Я уж эти сводки просто слушать не могу, сердце сжимается, страшно на карту посмотреть. Столько крови, столько горя. А те сидят в Иране!