Да, теперь Ядвига может без боли вспоминать неподвижное, каменное лицо Петра в тот февральский день. Чего же ты хотела, чего ты от него хотела? Чтобы он кинулся к тебе, своей грудью прикрыл тебя от того, что не было роковой случайностью, а лишь неизбежным последствием твоего собственного поступка? Каждый отвечает за себя. Есть поступки, которых ничем нельзя оправдать, и есть последствия их, которые ничто не в состоянии предотвратить. Люди бывают снисходительны, и то не всегда. А жизнь сурова и справедлива, и в такие времена, как сейчас, человек должен быть тоже суров и справедлив, если даже со стороны это кажется бесчеловечным.
Ей вспомнилась маленькая темноволосая женщина-врач, которая когда-то перевязывала ушко ее сыну. Как просто она сказала Ядвиге:
— Да, тридцать девятый и сороковой — это были нелегкие годы. Я работала тогда в госпитале во Львове. Сколько там умирало наших людей, наших лучших людей… От пули, от ножа, от яда… А моего мужа просто толкнули под трамвай.
— Как это? — испугалась Ядвига.
— Под трамвай. Делали и так. Он умер у меня в палате. — Женщина подняла на Ядвигу темные глаза и улыбнулась доброй, грустной улыбкой. — Трудные были годы. Трудные и непонятные, и для многих из нас, и для многих из вас. Да. А когда все стало там налаживаться, когда могла начаться настоящая жизнь, разразилась война.
Конечно, незачем было исповедоваться перед этой маленькой, хрупкой женщиной в том, что в излучине Стыри, в Ольшинах, у Ядвиги была эта самая — как она называется? — «явочная квартира». Конечно, она тогда не понимала этого, но факт оставался фактом. И Петр не мог, не должен был быть иным, чем он был в тот страшный вечер.
«Но, может быть, я еще и потому могу теперь вспоминать об этом спокойно, Петр, — думалось Ядвиге под напев девушек, — может, еще и потому, что я ведь уже не люблю тебя. И хоть нет у меня обиды на тебя, хоть я знаю, что ты был прав, но нет у меня к тебе и любви. Все кончилось. Кто знает? Может, я могла бы встретить тебя сейчас — и сердце даже не забилось бы сильнее. Поздоровалась бы с тобой спокойно, как со знакомым прежних лет, — только и всего…»
…На сцену вышла казашка. Она колыхалась в своем длинном платье, как тростинка. Лицо смуглое, слегка плоское, темные косы до колен. Госпожа Жулавская так и впилась в нее глазами. Вот она — та, которая, быть может, через час зарежет всех, у кого нет таких кос до колен, нет такого смуглого широкого лица с огромными черными глазами.
Внезапно зазвенели бубны, защебетали свирели. Что за дикая музыка! Именно чего-то в этом роде и ожидала «полковница». Интересно, как будет вопить эта дикарка.
Но тут весь зал вздрогнул. Казалось, зазвучал какой-то неведомый инструмент. Что это — стеклянная флейта, серебряная струна, рассыпающая вокруг алмазные искры? Что она поет? Ведь это знакомые, много раз слышанные слова. Песня о родине, о широкой родной стране, равной которой нет в мире. Но в устах этой девушки песня стала совсем иной, не похожей на себя, словно бы освобожденной от всего земного. Звуки были легче ветра и чище соловьиной песни, они наполнили зал хрустальным звоном. Конечно, поет по-русски. Всех их здесь русифицировали, — цепляется Жулавская за эту мысль, как утопающий за соломинку. «Нет, это немыслимо, невозможно поверить, чтобы в дикой стране, среди дикарей происходило такое, — лихорадочно думает «полковница». — Здесь, должно быть, какой-то обман, какое-то мошенничество. Ведь не может же быть — девка из колхоза, да еще из казахского колхоза!..»