Он не видел лиц своих товарищей, кроме двух ближайших соседей справа и слева. Один был совсем молодой паренек, веснушчатый, со щеткой светлых волос. Второй был пожилой — видимо, рабочий. Их лица были мокры от слез. Внятно, отчетливо они повторяли слова присяги и плакали. Слезы быстро высыхали на теплом ветру, овевающем лица, и снова, и снова ручьями лились из глаз.

Сам он не плакал. В нем не было энтузиазма, была лишь холодная решимость, холодная и чуточку враждебная. Он перебирал в памяти долгие дни, прошедшие с тех пор, как он носил мундир. И свои прошлые дела, о которых никто не знал. И свою настоящую фамилию и настоящее звание, о которых тоже никто не знал. Но все это неважно. Важно то, что он выполнит присягу. Он будет честно драться, а больше от него ничего не требуется.

Он слышит всхлипыванье и позади себя. Плачут. Пусть плачут. Он тоже плакал когда-то, в тридцать девятом году — плакал от злобы, гнева, отчаяния. Сейчас нечего разжалобливаться. Он добился своего, он в армии, и в руках у него оружие. Им обещали, что не будут долго держать в учебном лагере, пошлют на фронт. Это основное.

В чем они могут обмануть его? Быть может, все разговоры о независимости Польши — лишь приманка? А потом они займут страну — и все. Именно при помощи этой польской дивизии, одной и второй. Но как все это еще далеко… Во всяком случае что-то изменится. А так — ведь все равно все пропало. Польша лежит в руинах под фашистским сапогом. А западные союзники? О, над ними не каплет! Что им в Лондоне, в Нью-Йорке до этой земли над Вислой? Вчера они отдали ее Гитлеру, завтра готовы отдать ее хотя бы Москве.

Но до всего этого еще далеко, сейчас незачем забивать себе голову — он всего лишь рядовой, ему остается только выполнять приказы. Да ведь может, наконец, случиться и так, что он погибнет в первом же бою, и ничего этого не увидит.

«Чтобы я мог жить и умереть, — повторяет он слова присяги, — как доблестный солдат Польши». Да, это лучше всего — умереть в бою! Но в бою, «как доблестный солдат Польши», а не в придорожной канаве, как бездомный бродяга. Не в тюрьме, как преступник.

Жить не хотелось. Какой смысл имела эта разбитая в сентябре тридцать девятого жизнь? Смысл имела только борьба, и только через смерть, именно через смерть его жизнь могла приобрести какой-то смысл. Только бы не носить в сердце этот сентябрь, навсегда отравивший каждую мысль и каждое чувство. Собственной кровью вытравить его из памяти, зачеркнуть этот сентябрь, чем угодно — пусть даже ценой службы большевикам…

Правда, из Лондона предупреждали, что, кто пойдет в эту дивизию, тот потеряет польское гражданство так же, как несколько лет назад потеряли его те, что пошли сражаться за республиканскую Испанию. Губы его искривились горькой усмешкой. Разве он давно уже не потерял этого гражданства? Гражданином какой страны он был, когда без командования, без приказов брел по сентябрьским дорогам, а в стране не было правительства? Гражданином какой страны он был, когда скитался с места на место, никому не нужный бродяга? Они, убежавшие за границу, бросившие на произвол судьбы Польшу в те дни, когда солдаты еще дрались, — они имеют право на польское гражданство. Так пусть же забирают себе это свое гражданство, немногого оно стоит. Пустое слово! Чтобы быть гражданином какой-нибудь страны, надо прежде всего, чтобы эта страна существовала, чтобы в ней были правительство и законы. Где оно, это правительство? Его нет. Тех господ в Лондоне правительством считать нельзя. Это просто трусы, сбежавшие при первых выстрелах, при первых бомбах. Дезертиры. Грязными дезертирами были, ими и остались. А он? — он снова солдат, без них и вопреки им. И вот он присягает. Да. И будет верен своей присяге. Он-то никогда не был и не будет дезертиром, тем более что теперь в этом мифическом Лондоне уже не с кем и считаться. Единственный человек, которого там можно было уважать, погиб. Всего несколько дней тому назад поступили сообщения об этом. Они были неясными, сбивчивыми. Но ясно было одно: командующий польской армией и премьер-министр эмигрантского польского правительства, генерал Сикорский, погиб во время авиационной катастрофы где-то поблизости от Гибралтара.

— Ясно, сами они его и угробили, — выразил общее мнение один из унтер-офицеров.

Что-то темное, неизвестное происходило там, в Лондоне, кому-то понадобилось устранить командующего. Это был единственный из них, на кого не падала ответственность за тридцать девятый год. Его еще раньше выгнали из армии, и он был частным лицом, когда на Польшу обрушились первые бомбы. Он не имел ничего общего ни с правительством, ни с генералитетом в то время, когда те заигрывали с гитлеровской Германией, когда потихоньку сговаривались с ней. Он не был с ними, когда они кричали о мощи польской армии, формируя кавалерийские полки вместо бронетанковых бригад. Он не был виновен в отсутствии оружия, отсутствии планов, во всем этом безумии, которое до сих пор неутолимой горечью наполняло измученные польские сердца. И именно его-то и не стало. Его просто убрали.