Ведь пробилась же горсточка смельчаков вопреки приказам и запретам! Пробилась и принесла на пражский берег страшную повесть о героизме города и агонии города, о том, как торжествующие победу гитлеровцы с почестями принимали командующего восставших варшавян, в то время как его солдат гнали на запад, в лагери уничтожения.
Варшавян заставили еще раз пережить горечь поражения, крушения всех надежд. И снова и снова, как тогда, «вождь» уехал в лимузине, а солдаты, поникнув головой, побрели в свой крестный путь.
Но ведь теперь не тридцать девятый, а сорок четвертый год! Ведь изменился весь облик мира! Ведь между двумя сентябрями были и Москва, и Ленинград, и Сталинград, и Орел — великая эпопея героизма, какого не видывал свет!
Все это прошло мимо лондонских «руководителей Польши», они вели свою преемственность от сентября тридцать девятого, не желая знать ничего нового, — и они ценой крови тысяч людей, ценой развалин и пепелищ старались связать порванные раз навсегда нити этой преемственности.
Варшава пуста и все горит, горит, горит. И кажется, будто там, на том берегу, гибнет в пламени любимый человек.
Моросит октябрьский дождь. Горит на том берегу Варшава, как факел, окутанный черным дымом, втаптываемый в землю.
А в Варшаве, в первом доме…
Упрямо, однообразно звучит песенка. И в тон ее бесконечно повторяющимся словам бьется мучительная мысль, несказанная печаль, глухая тоска о городе, преданном на смерть.
Нет, не даст уснуть пылающий город на том берегу.
— Первый раз я в Варшаву с отцом приехал, — говорит какой-то солдат. — Отец работы искал. Да куда там! Как раз забастовка была. Отец-то у меня каменщик…