Именно так это представлялось Кшисяку.

И не окончилось вместе с забастовкой. Нет.

На время пришлось кое-что уступить. Передохнуть. Сразу не удалось. Хотя так было бы милее сердцу, вот именно так, сразу, стремительно. С пением, с вилами, с дубиной, с крепко сжатыми кулаками. Сурово. Жестоко. Пусть бы даже пришлось пламенем и кровью проложить дорогу красной крестьянской родине. Свободной, широкой, справедливой.

Спина Кшисяка гнулась в работе, но теперь уже иначе, чем прежде. Рука тянулась к шапке, когда проходила помещица, но уже иначе. Это уже было не то. Сердце изменилось в груди Кшисяка. Как изменилось оно у всего батрацкого люда.

Теперь они знали, что батрацкий кулак и батрацкая стойкость кое-что значат. Что побелевшими от страха глазами может взглянуть усадьба, когда наступит ее час.

Работали, как и прежде. Но уже едва сдерживали проклятья, уже слышались угрозы по избам, уже дерзко поглядывали в глаза приказчику и управляющему.

И движение продолжалось. Дети учились по польской книжке. Шуршали в руках печатные листовки, по вечерам на столах разворачивали страницы газеток. В них впивались прилежные глаза, медленно, неловко, по складам читали непривычные губы. И все же всякий понимал. По-простому было написано, для простых людей. И о крестьянской трудовой родине.

Во время забастовки они познакомились не только с товарищем Мартином. Приходили рабочие с кирпичного завода, шли разговоры. Батрак увидел узкие и все же прочные мостки между одним трудящимся человеком и другим. Распознал мозоли на руках, тяжелый наклон плечей и тот суровый блеск глаз, который отмечал людей одной печатью. В знак того, что одинакова их судьба.

Эта истина извлекалась отовсюду. Когда ксендз во время проповеди говорил: блаженны нищие, ибо они наследуют землю, — это воспринималось теперь по-новому. Раньше слушали и не слышали. Не понимали содержания. Старые были слова, с детства ими уши прожужжали.

Но теперь было иначе.