— Этого и быть не может, чтобы всех расстреляли… Как же так? Всю деревню? Хлеба ведь никто не даст…

— А что им? — грубо рассмеялся Грохач. — Впервые им, что ли? А что они сделали в Леваневке? Что они сделали в Садах? В Костинке?

Перед ними вставали призраки уже несуществующих деревень. Сожженной дотла Леваневки, где за один выстрел в немецкого солдата немцы подожгли с четырех концов поселок, стреляли в выскакивающих из огня крестьян, на глазах матерей кидали в пламя детишек. Призрак Садов, где все население, сто пятьдесят человек, было загнано в яму, откуда когда-то брали глину для кирпичного завода, и взорвано гранатами. Костинки, в которой казнили всех мужчин, а женщин с детьми выгнали в одних рубашках на сорокаградусный мороз, и они погибли по дороге в далеко расположенные соседние деревни.

— Сады, Леваневка, Костинка… Это в нашем районе, а в других? Что они делали в Киеве, в Одессе, в других городах? Что осталось от местечек и деревень? А в восемнадцатом году? Эх, дедушка, будто вы в первый раз видите и слышите…

Ольга закрыла лицо руками и сидела молча. Только что ей казалось, что все будет хорошо, что вот-вот раздадутся выстрелы, раздастся знакомое, родное «ура!» и дверь с шумом распахнется… Свобода, жизнь! А они говорят все о смерти, о смерти, как будто она должна притти и неизбежно придет, и сердце ее наполнялось ужасом оттого, что они говорят так спокойно, словно это мелочь какая. Им хорошо, — с горечью думала она, — Евдоким отжил свое, сколько ему лет-то? Восемьдесят, говорят, песок сыплется, в такие годы легко умирать… Грохач… Грохач еще в восемнадцатом году воевал, у него взрослые дочери и баба, злая, как собака, что ему? Чечориха… Ольга заколебалась. Ну, да, у Чечорихи трое маленьких детей, муж в армии. Ну, да, но у нее все же был уже муж, были уже дети, а Ольга что в жизни видела? Им хорошо говорить…

— А хлеба все равно никто не даст, — сказал Евдоким.

— Конечно, нет, — подтвердила Чечориха.

И так думали все, во всех избах, из конца в конец деревни, до последней хаты над оврагом. Хлеб был старательно, заботливо спрятан, закопан, зарыт. Хлеб лежал в вырытых далеко в поле ямах, в замерзшей, как кость, как железо, земле. В земле лежали золотая пшеница и рожь, и ячмень, и все, что не успели сдать Красной Армии, что осталось у них от неистощимого, щедрого, золотого безумия осеннего урожая. Тщательно укрытое, лежало в земле золотое зерно. Лежало под толстым слоем земли, лежало под снежными сугробами, нанесенными вьюгой. Никому не найти, никому и не догадаться, где находятся тайники. Разве что немцы решились бы перекопать сотни гектаров, рыть на два-три метра вглубь. Нет, ничего им не найти. Ведь лежащее в земле золотое зерно, это не просто зерно, дающее деревне хлеб. От хлеба можно было бы отказаться ради жизни.

Но в земле лежало недоступное прожорливому немецкому глазу золотое сердце родины. Лежал урожай, который земля доверила крестьянским рукам, цвет этой земли, ее тяжкий золотой плод. Дать зерно значило дать хлеб немецкой армии. Дать зерно значило накормить вшивых фрицев, насытить их голодные желудки, согреть их гноящееся обмороженное тело. Дать хлеб значило нанести удар в сердце тех, что в морозы, вьюги и метели героически дрались с врагом. Дать хлеб значило предать землю врагу, изменить своим, признать перед всем миром, что немец господин золотоносной украинской земли, что он хозяин в украинских деревнях. Дать хлеб значило предать самого себя и своих, не выполнить приказа, который облетел все деревни, дошел до всех ушей, запал в каждое сердце: ни куска хлеба врагу! Дать хлеб значило отречься от родины, продаться врагу, изменить тем, кто погиб и в эту войну, и в гражданскую, и в восемнадцатом году, и еще раньше, изменить всем, кто боролся за свободу человека, кто завоевал ее кровью своего сердца и дал человеку.

И в деревне, где на своей земле, в своем богатом колхозе жили бывшие батраки, не заколебалось ни одно сердце. Женщины рассчитывали, обдумывали, как будет, когда их не станет. Пожилая Ковальчук слушала в темноте дыхание своих восьмерых детей, спящих на кровати и на печке. Спокойно, по-хозяйски рассчитывала, что Лена, уже большая девочка, может заняться младшими. Обстирать, обшить. Придут свои, — в земле хватит запасов, чтобы всех прокормить. А пока что будут как-нибудь перебиваться, как и другие. Витенкова склонялась над колыбелью своего младшенького и перебирала в уме, кто сможет кормить малютку, у кого есть трехмесячный ребенок. Она знала, что его не бросят умирать, что найдется мать, которая его накормит собственной грудью.