Его разбудили шум голосов и холод. Был уже вечер. Мрак осел росой на кустах, траве, одежде.

— Ну, трогаемся. Веди, щенок!

С той ночи начался их безумный поход. Днем они спали, по ночам шли вперед, продираясь сквозь чащу, увязая в болотах. Запасы кончились, начал мучить голод. Рваные сапоги сваливались с ног. Одну ночь они пролежали у тракта, по которому проходили воинские части. Совсем рядом скрипели сапоги и винтовочные ремни, раздавались голоса, мерно отстукивали шаги. Гаврила лежал рядом с остальными, прижавшись к земле, и еле сдерживал себя, чтобы не закричать. Только руку протянуть — и вот они. На мгновение вспыхнул свет и вырвал из тьмы склонившиеся лица, красные звезды на шапках. У него сердце сжалось. Один прыжок — и он на свободе, в безопасности. Он осторожно подвинулся на локте, но в ту же минуту почувствовал между лопатками прикосновение чего-то твердого. Он снова прильнул к земле. Генек ткнул теперь револьвер ему под нос.

— Попробуй, попробуй только, — зашипел он ему в ухо пронзительным шепотом.

Гаврила замер. Стиснул зубы.

Теперь там, на тракте, зазвучало пение. Чистый, ясный голос запевал, песню подхватили десятки и сотни голосов. В темную ночь, в глухой простор неба и земли ворвалась песня. Гаврила снова почувствовал между лопатками ствол револьвера. А те проходили, удалялись, песня терялась в ночной тьме, утихали последние отзвуки. Ночь, на мгновение прорезанная ясными голосами, снова сомкнулась.

Они пролежали еще немного в мокрой траве и, ругаясь, двинулись дальше, спотыкаясь о комья земли, по жнивью, по картофельным полям, через ямы и канавы, сквозь неведомый, глухой мрак.

Гаврила уже знал, какой у них план и куда они так упрямо рвутся: литовская граница! Он понятия не имел, где это, как туда идти, не знал, что с ним сделают, когда он им будет не нужен. Собственно теперь они могли бы идти и одни, здесь он уже не знал ни дорог, ни тропинок и совершенно растерялся. Лишь когда встречались трясины, он безошибочно инстинктом угадывал, как и куда ступить, чтобы не завязнуть.

С продовольствием дело обстояло все хуже. Однажды ночью Стасек и Генек пробрались в местечко и принесли немного конской колбасы и черного хлеба. Они со злостью жевали эту колбасу и ругали большевиков. Но Гаврила ел с аппетитом и насмешливо прислушивался к их ругательствам.

Они уже тащились из последних сил. Гаврила сообразил, что теперь ему легче будет убежать. Или им надоело доглядывать за мальчишкой, или же их обмануло его спокойствие, только они не сторожили его, как раньше. Но теперь ему уже не хотелось просто убежать. Внутри у него все запеклось от злобы за их хозяйничанье в хате, за весь этот путь, за ругань, за тумаки, которых не жалел для него рябой. В нем все переворачивалось от этих вечных придирок, от непрестанных требований, словно это он, Гаврила, заставлял их толочься здесь, мокнуть, голодать. «Большевистский ублюдок», — говорил рябой. И Гаврила все сильнее чувствовал свою связь с людьми, которые маршировали с песнями по дорогам, стояли по деревням, устраивали какие-то сельские советы и представляли собой грозную опасность для этой кучки оборванных, озлобленных людей, упрямо рвущихся к литовской границе. Когда они прятались на день в заросли, он мечтал, что вот вдруг раздвинутся кусты — и появятся те. Или вдруг они выйдут ночью прямо на патруль, прямо под прицелившиеся винтовочные дула, и тогда конец этому сумасшедшему пути.