И уже совершенно отчетливо встают перед Вицеком воспоминания: как постепенно мельчает, крошится и рушится их хозяйство, как Заваловы откупают у них пашню за селом, как за долги продают с молотка их корову Квятулю, как все, о чем раньше говорилось «наше», постепенно сводится к халупе и маленькому садику, пламенеющему грядками ноготков, украшенному высокими подсолнухами под самой стеной.
Мать плачет. Плачет, как идет в хлев, где теперь стоит только одна костлявая, худая Калина. Калина — старая, молока дает мало, и ее никто не хочет покупать. Да и матери жали продавать — столько лет уже стоит Калина здесь, в хлеву! Мать получила ее в приданое, когда выходила замуж. С шумом и грохотом подъезжала она тогда к этому дому. Щелкали кнуты, звенели бубенцы, а свадебные гости пели:
Ехали мы в Краков,
К пресвятой Марии…
Давно уже нет и тех лошадей, которые везли отца и мать «от пресвятой Марии». Право, ничего уже от той поры не осталось. Только, как цветок, приколотый к кожуху, золотится, переливается красками, дышит ароматом маленький садик перед покосившейся, готовой рухнуть халупой. Истлели балки и доски, прогнила крыша.
— Известное дело, раз в доме нет мужчины! — говорит старая соседка Агата, а мать только всхлипывает в край платка.
Сама знает: все не так, как должно быть, — исправить бы надо то да се, новый пол настелить, крышу перекрыть; но на все это деньги нужны.
— Хоть бы эту мелюзгу как-нибудь прокормить, — говорит мать.
«Эта мелюзга» — Вицек, Хелька и Владек.