Винцент изо дня в день смотрел на все происходившее в деревне и приходил в ужас. Ему стыдно было полных судков, которые Анна приносила ему в обед. Он старался есть украдкой, тайком — с тех пор, как Казя вошла во время обеда и он увидел голодные, жадные, расширенные глаза ребенка. Да, у него не было ни этой, прости господи, земли, ни собственной избы, но зато он каждый месяц получал то, чего у них никогда не было, — наличные деньги. И мог купить себе что угодно, особенно теперь, когда цены так упали. Женщины вереницами тянулись к учителю — с курицей, с уткой, с яйцами, и это были уже не торговки, которые давали товар и брали взамен деньги, а просто нищенки, упорно стоящие на пороге в ожидании, когда ему надоест в конце концов их назойливый взгляд, когда он, наконец, сжалится и купит. Ведь может же он съесть, ну, еще вот эту курицу, вот эту утку, этого гуся. Что ему стоит? Ведь у него деньги, жалованье, которое выплачивают каждый месяц наличными! А им нужно на соль, на хлеб — ведь не у всякого есть свой хлеб! — на тысячу домашних нужд. Он понимал это и иногда покупал то, что ему было совершенно ненужно. Просто не мог отвязаться, не мог выполнить своего решения — никогда больше не уступать молящим взглядам, назойливым уговорам. Но эти впалые щеки, эти сухие темные лица, эта нищета, ничем уже не прикрытая, яркая, бесстыдно бросающаяся в глаза, оказывались сильней всех его решений.
Он писал письма в Варшаву знакомым, прежним приятелям, писал в учреждения, в благотворительные общества, в министерства. В большинстве случаев вовсе не получал ответа, либо присылали сухие разъяснения, что бедствие засухи обрушилось на три воеводства, и, следовательно, бедствие Калин не представляет собой никакого исключения.
Да, да, все это хорошо в теории. Калины не представляют собой никакого исключения, возможно. Но он-то ведь не знал и не видел перед собой людей из трех воеводств, он знал и видел именно этих. Они проходили по дороге под его окнами, робко заглядывали к нему в комнату, собирались у старосты — не какие-то незнакомые люди из трех воеводств, а именно калинские крестьяне. Непосредственно, вблизи, изо дня в день он наблюдал, как они на глазах худеют, как обвисает одежда на женщинах, словно на вешалках, как болеют, кричат в жару дети, как кровоточат изъеденные цынгой десны, как мрет, пропадает, катится к гибели деревня — именно эта деревня, а не другая. Он и представить себе не мог, что еще где-нибудь возможна такая нищета. Ему казалось, что Калины и все окрестные деревни — это какая-то богом проклятая юдоль, самое дно бедствий, ужасающее видение, которое не может не пронзить величайшим страхом всякого, кто его увидит. Наконец, он добился хоть одного — ускорения приезда комиссии, которой предстояло оценить убытки, причиненные засухой. Приехало несколько человек городских господ, они обошли поля, все смотрели, заглядывали в амбары, подсчитывали. Стало ясно, что уплату налогов в этом году Калинам отсрочат, а то и вовсе отменят. Но что из этого? Кроме Стефановича да разве еще Плазняка, все равно никто бы не уплатил. Но ведь им надо бы дать что-то, этим умирающим с голода, ослабевшим от нищеты, явно погибающим людям! Где-то там, за письменным столом, кто-то освободит Калины от налогов. Но что он этим Калинам даст? Ничего. Считалось, вероятно, что освобождения от податей более чем достаточно.
Лучезарно, радостно, победно шествовало по небу солнце. Но над деревней нависла будто черная тень и тяжело легла на все лица.
— Бжеги-то еще заработали на этом пожаре: получили картошку, хлеб, сено получили.
— Несколько вагонов, а то и больше им прислали, люди сказывали.
— А казалось, что они первые пропадут.
— Кто бы мог подумать, что им это несчастье на пользу пойдет?
— Не болтайте, бабы, невесть что! Избы сгорели, людям на себя надеть нечего, скот сгорел, люди обожжены, такое несчастье, что страх подумать, а вы…
— Зато теперь получили.