— Открывай сейчас же, слышишь! Не то подниму шум!..
Жиденькая оконная рама затряслась, задрожал плохо прикрепленный крючок. Закричать? Но кого она убедит, кому докажет, кто поверит ей, приблудившейся сюда бродяжке, родившей на дороге байстрюка?
Похолодевшими пальцами она открыла. Окно тихо скрипнуло в серебряной, безмолвной, бархатной ночи.
В голове у нее шумело, зубы стучали. И лишь одна мысль — не слышат ли там, по другую сторону сеней. Не ворвется ли внезапно с криком Баниха, не прогонит ли, не вышвырнет из колыбели ребенка, не велит ли уйти в эту серебряную, безмолвную, бархатную ночь.
И лишь одно — поскорей бы, поскорей, поскорей! Чтобы уже кончилось, чтобы можно было закрыть окно, услышать удаляющиеся шаги и опять знать, что все тихо, все, как всегда, что Баниха спит и ни о чем не знает.
От него несло водкой. Кровать громко скрипела. Господи! Не проснулись бы там, по другую сторону сеней! Она не испытывала ничего, кроме смертельного страха, что это длится так долго, что кровать скрипит, что вот-вот в сенях послышатся шаги, войдет Баниха, увидит — а потом…
— Когда я еще приду, то постучу два раза, слышишь! Чтобы сейчас же открывала! Много к тебе ходят?
Она сидела в постели, окоченевшая от ужаса. Ни одно слово не могло пройти сквозь сжавшееся горло.
Ах, скорей, скорей, скорей! Пусть он уходит, пусть уходит! Она готова была пустить в ход самые нежные слова, если бы могла произнести хоть слово, самые униженные просьбы, лишь бы он ушел. Прежде чем произойдет самое страшное — проснется Баниха.
Окно скрипнуло. Черная фигура исчезла в черной тени, резко обозначившейся в серебре лунного света. Черные тени лежали на серебряной траве. Серебрилась белена в черной канаве, черные деревья вырисовывались на стеклянном серебряном небе. Зашуршала трава под ногами — и больше ничего. Словно ничего и не было, ничего не случилось.