– Какое право? – спросила Саломея с самодостоинством, – я на себя никому не даю прав.
– Но права благотворить и приносить в жертву даже самого себя, надеюсь, у меня никто не отнимет! – отвечал Чаров, привыкший ловко отражать самые строгие и резкие удары, наносимые самолюбию дерзкого волокиты. В неподкупность строгих физиономий он меньше всего верил: эти sancti sanctissimi[152], говорил он, любят, в дополнение к хвалам и лести, воскурение перед ними фимиама.
Не щадя Ливана и мирра перед Саломеей, он успел затронуть и ее самолюбие настолько, что получил дозволение посещать ее.
– Я надеюсь, – сказал он как будто шутя, – что вы здесь не в отшельничестве и не под присмотром.
Когда Чаров вышел, Саломея задумалась.
«В самом деле, какую глупую роль буду я играть у этого отвратительного старика!… За угол и за кусок хлеба терпеть смертельную скуку, прослыть его любовницей… Никогда!… Слыть и быть для меня все равно, а если слыть, так лучше…»
Саломея не договорила, гордость ее не могла вынести сознания и самой себе. Ей, однако же, нравились это великолепие и пышность, посреди которых Платон Васильевич так неожиданно поместил ее как божество; ей по сердцу были угодливость и предупредительность, которыми он ее окружал; ей не учиться было повелевать, но она не испытывала еще такого уважения к себе даже в собственном доме, и чувствовала, что полной самовластной госпожой, можно быть не у себя в доме, а в доме влюбленного старика. Самому себе часто отказываешь по расчетам, по скупости, а влюбленный старик отгадывает, предупреждает желания, не щадит ничего, чтоб боготворимая забыла страшный недостаток его – старость.
Когда Платон Васильевич, собравшись с силами, явился перед Саломеей, она очень благосклонно изъявила ему благодарность за внимание.
– Я, однако ж, желала бы знать, – прибавила она, – что такое я в вашем доме?
Этот вопрос совершенно смутил и испугал Платона Васильевича.